меня были ее письма. Я читала их день за днем, страница за страницей, носясь по волнам. Мы всё знали о ее материнской нежности и заботе, я и белый кот. Но сейчас действительно кое-что изменилось. В первый раз за всю мою жизнь матери было что-то нужно от меня, я получила власть помочь ей или отказать, и других возможностей у нее не было. Я сняла фильтр с окошка кондиционера, подставив лицо струе холодного воздуха.
Мать нуждалась во мне. Смысл этого выражения впитывался в мозг очень медленно, так это было невероятно. Если я настою на своем и скажу, что она убила его, опишу нашу поездку в Тихуану, охапки олеандра, белладонны и прочей отравы, кипящие в кастрюле, ей никогда не выбраться. А если я солгу, скажу, что Барри был параноиком, что он был помешан на ней, он был сумасшедшим, расскажу, что при первом свидании со мной она была накачана лекарствами и даже не узнала меня, мать может выиграть апелляцию, состоится новый процесс и она будет разгуливать на свободе еще до того, как мне исполнится двадцать один.
Преподобный Томас не одобрил бы эмоции, переполнившие меня в ту минуту, но их сладость была непреодолима. Я могла приставить ей к горлу ее собственный нож! Я могла просить что угодно, могла ставить условия. «Что мне с этого будет?» — вопрос, который я научилась задавать без всякого смущения после нескольких месяцев у Рины. Какова моя доля? Можно приклеить ценник и к собственной душе. Осталось только сообразить, за сколько ее продавать.
— О'кей, — сказала я, — устройте это.
Сьюзен сделала последнюю затяжку, выбросила сигарету на улицу, подняла стекло. Теперь она была сама деловитость.
— Может быть, тебе нужно что-нибудь, карманные деньги?
Как я ее ненавидела. Все, что случилось со мной за эти шесть лет, для Сьюзен ничего не значило. Я была просто очередная деталь в ее схеме, вставшая точно на место. Она даже не верила, что моя мать безвинно страдает. Ей важно было только присутствие телекамер на ступеньках суда. И еще имя. Сьюзен Д. Вэлерис, под красными губами на экране. Известность и реклама стоят дорого.
— Я возьму пару сотен.
Солнце бросало на реку уже угасающие лучи, я шла вдоль берега, сунув руки в карманы. Пик Болди окрасился розовым. Деньги Сьюзен хрустели у меня в кулаке. Я брела на север, мимо мастерской водопроводчика, склада пекарни, мимо двора скульптора у поворота на Клиауотер-стрит, плакат с оптическим эффектом выглядел как настоящая французская деревня. Вдоль забора заметалась собака, широкие доски дергались, когда она с лаем и рыком бросалась на них. Над колючей проволокой было видно, что за забором стоял шест с заготовкой, фигурой из металлических планок, медленно качающейся на ветру. Подобрав отколовшийся от набережной кусок бетона, я бросила его в воду. Он упал между ивами, поднялся шквал свистящих крыльев. Болотные птицы. Это все-таки случилось — меня опять затягивает в мир матери, в ее тень. А я только-только начала чувствовать свободу.
Я закашлялась сухим кашлем, всю весну мучившим меня из-за курения травы и постоянной сырости в Ринином доме. Спустившись к воде, я опустила пальцы в поток. Настоящий, холодный. Вода с горных вершин. Хорошо было прижимать ледяные пальцы ко лбу, там, где должен был быть третий глаз. Помоги мне, река.
А что, если ее выпустят? Если она придет прямо к дому на Риппл-стрит? Скажет: «Я вернулась. Собирай вещи, Астрид, мы уезжаем». Смогу ли я ей сопротивляться? Я представила мать в белой рубашке и джинсах, в которые ей разрешили переодеться при аресте. «Идем», — сказала она тогда. Вот мы стоим на крыльце у Рины, смотрим друг на друга. Ничего кроме этого просто невозможно было вообразить.
Неужели она и сейчас в каждой моей косточке, в каждой мысли?
Сидя у воды, я смотрела, как река бежит, катит камешки, думала, сколько километров они катились, чтобы оказаться в этих бетонных берегах. Поток журчал чисто и мелодично, пах свежей водой. О матери я больше не хотела думать. Я слишком устала. Лучше думать о том, как ивы, пальмы и трехгранные тополя пробивают себе путь сквозь бетон, вырастая прямо на искусственных укреплениях, как река освобождается от бетонной рубашки. На берег вынесло волной немного ила, семечко упало в него, проросло. Маленькие корешки потянулись к земле. И вот здесь уже кусты, деревья, птицы.
Мать однажды написала стихотворение о реках. Они как женщины, говорилось там. Начинаются маленькими девочками, ручейками в ярких цветочках. Потом взрослеют, превращаются в стремительные потоки, прокладывают себе тропы в граните, бросаются со скал, бесстрашные, неудержимые. Потом раздаются, становятся спокойными и деловитыми, по широким плавным поворотам плывут товары и разный мусор. Но в темных глубинах бессознательного растут огромные сомы, достигающие размеров баржи. Раз в сто лет случаются бури, реки берут обратно свои слова, изменяют брачным обетам и затопляют берега. Наконец они выдыхаются, опустошенные родами, и превращаются в обширные болота, примыкающие к морю.
К этой реке не подходил ни один из образов матери. Она текла живо, но тихо, не обращая внимания на исписанные краской берега и заборы — «18-я улица», «Роскос», «Жабтаун», она не сдавалась вопреки всему, хранила секрет выживания. Эта река была девушкой, такой, как я.
Посреди крохотного лесочка поблескивала синими боками в серо-зеленой листве палатка. Барри называл такие «„Хилтон' здесь и сейчас». Я знала, чья эта палатка. Высокого худого вьетнамского ветерана в неизменном камуфляже, он всегда был там утром, когда я шла в Маршаллскую школу, — пахло кофе, от плиты поднимался пар. Потом я видела его на бульваре Глендейл, возле заколоченной досками части испанского рынка, он играл в покер с друзьями, сидя в теньке.
У потрескавшихся бетонных берегов росла дикая горчица, и я решила собрать Ивонне букет. Что такое сорняк, в самом деле? Растение, которое никто не сажал? Семечко, упавшее с пальто прохожего, то, что никому не принадлежит? Или то, что растет в неположенном месте? Разве это не просто слово, ярлык, окруженный соответствующими суждениями — «бесполезный», «бессмысленный», «ненужный»?
Восхититься «ягуаром», назвать красивой японскую ширму, которой две тысячи лет, может каждый. Лучше быть ценителем заброшенных рек, цветущей горчицы и радужных переливов на шее уличного голубя. Я вспомнила ветерана с кастрюлей на плите, старушку, которая кормит голубей за «Кентукки фрайед чикен». А как же продавец божьих коровок, синева его глаз под черными прядями с прожилками седины? Ивонна, я, Ники, Пол Траут, может быть, даже Сергей и Сьюзен Д. Вэлерис, почему бы и нет? Что такое каждый из нас, если не пучок сорной травы? Кто может измерить ценность человека? Какова, например, ценность четырех вьетнамских ветеранов, играющих в покер по вечерам возле рынка на бульваре Глендейл? Может, весь мир зависит от них, может быть, это мойры или музы. Сезанн нарисовал бы их углем, Ван Гог изобразил бы себя среди них.
Ночью мне опять приснился тот старый сон: серые парижские улицы, каменный лабиринт, окна, заложенные кирпичом. В этот раз там были еще толстые стеклянные двери с изогнутыми ручками «ар нуво», все они были заперты. Я должна была найти мать. Спускалась ночь, из подвалов выходили темные фигуры. Я звонила во все квартиры, открывали женщины, похожие на нее, улыбались, некоторые даже называли меня по имени. Но ее не было.
Наконец я увидела дверь и поняла, что она там. Колотя в толстое стекло, я кричала, просила мать впустить меня. Дверь вдруг подалась, и, вбежав, я увидела в окно, как она уезжает со двора в маленьком красном автомобиле. На ней было афганское пальто с бахромой и большие темные очки поверх невидящих глаз, мать откинулась на сиденье и расхохоталась. Я бежала за ней с криком и плачем.
Ивонна долго трясла меня за плечи. Положила к себе на колени мою голову, ее длинные каштановые волосы окутали нас, словно шаль. Живот у нее был теплый и твердый, как диванный валик. Сквозь мягкие пряди пробивались цветные полоски света от детского ночника-карусельки, который я подобрала в последнем мусорном рейде.
— Каких только кошмаров мы не видели. — Она гладила мою мокрую щеку. — Все пересмотрели, наверное. Надо оставить пару-тройку еще кому-нибудь.
30