Манисы пользовалась правом собственного судопроизводства, не подчинялась ни кадию, ни беям и была целиком подвластна своему парнесу, то бишь рабби Ханану бар Абба, и султану дома Османов. Но султаны были далеко и сменяли друг друга на престоле чуть ли не через год, а потому в сии многотрудные времена — впрочем, для народа Израилева вот уже тысяча пятьсот лет иных времен не было — жизнь и имущество иудеев Манисы пребывали в руках рабби Ханана.
Благожелательным кивком ответив на приветствие Хайаффы, рабби Ханан внимательно разглядывал мастера, пока тот усаживался напротив. Он помнил его молодым, красноречивым, вспыхивавшим, как порох, учеником иешивы — школы, где изучают Библию и талмуд. В одни и те же годы учились они в Бурсе. Только у разных учителей: Ханан, тогда еще не рабби, у бежавшего от кастильской инквизиции под защиту веротерпимого султана Баязида, последователя прославленного Ибн Рушда, а Хайаффа, по скудости средств, у какого-то безвестного раввина, который привел его к нечестивцу по имени Элисайос — да примет господь грешную душу его!
Тридцать лет минуло с лишком. И вот рабби Ханан — глава альхамы, а Хайаффа, как его отец, — кожевенных дел мастер. Что ж, каждому свое!
Смуглое, матовое лицо Хайаффы было обрамлено курчавой бородою. Миндалевидные карие глаза спокойно глядели из-под мохнатых бровей. Руки, жилистые, но еще сильные, устало лежали на коленях. Он был бы даже приятен, если бы от него — о боже! — так не разило. Неужто он до сей поры сам стоит у квасильных чанов?
Хайаффа знал, зачем призвал его парнес, старый знакомец и собеседник. Он никому не сознался бы в этом, но давно взял себе в обыкновение сверять каждую новую мысль, любое важное решение с Хананом бар Аббой. Чем упорней тот возражал, чем яростней сопротивлялся, тем крепче убеждался мастер в собственной правоте: они с парнесом были противоборцами. Памятуя, однако, слова талмуда: «Ради мира можно пожертвовать даже истиной». — Хайаффа свои возражения обычно облекал в форму частичного согласия, что приличествовало ему как младшему годами и положением. Но сегодня этому настал конец, что бы ни говорил, что бы ни делал рабби Хана, пять сотен молодых воинов покинут стены еврейского города — иудерии.
— Я рад, что ты пришел, Хайаффа бен Ямин! — меж тем любезно приветствовал его парнес.
— И я рад тебя видеть, мой господин и учитель!
— До меня дошло, высокочтимый мастер, что ты читаешь своим людям послание бывшего османского кадиаскера, содержащее приглашение к мятежу против законной власти, и ни словом не опровергаешь сего богопротивного призыва. Верно ли это, бен Ямин?
— Нет, мой господин и учитель, неверно. В письме моего брата нет ни слова о бунте против законных властей. Речь идет, напротив, о восстановлении попранного закона, что дарован прародителям Адамом и Евой.
— Не скажешь ли, мастер, как представляет себе сей закон твой брат из сыновей Агари?
— Земля и богатства, мой учитель и господин, принадлежат всем сообща. Каждый должен трудиться сам и может веровать, во что верует, ибо все народы и все веры едины.
Водворилось молчание. Испуг завладел парнесом: этот кожевник говорит о чудовищных вещах, как о чем-то само собой разумеющемся. Но он совладал со своим испугом.
Окна в покое были завешаны плотной тканью с краснолазоревыми письменами. Массивные еврейские буквы, вплетенные в цветочный орнамент, тянулись по фризу, отсвечивавшему потускневшим золотом. При неверном свете свечей их трудно было разобрать, но Хайаффа бывал здесь не раз. И прочел про себя ту, что помещалась над головой рабби Ханана. От имени бога в ней обещалось избранному народу вечная милость и торжество над всеми прочими народами. Губы Хайаффы чуть заметно скривились. Бог у рабби Ханана, как у правоверных священнослужителей всех религий, возвещал господство своих над чужими. Но разве прародители могли разделять собственных детей? И разве господство не есть всего лишь оборотная сторона рабства?
Рабби Ханан истолковал полуулыбку кожевника как насмешку. Этот дурень, от которого несет сыромятней, называет мусульманина, верховного судью державы Османов, своим братом, а тот, между прочим, ведет дело к искоренению народа Израилева, порученного попеченью рабби Ханана, народа, к коему принадлежит и безголовый кожевенник, готовый вот-вот стать мешудамом — вероотступником.
Гнев закипел в душе парнеса. Не беседовать, как с равным, а подняться на альмемору — возвышение в синагоге, откуда читают извещенья, и под рев бараньего рога, шофара, возвестить, что Хайаффа беи Ямин, кожевенных дел мастер, отлучен и душа его умрет вместе с телом.
Но рабби Ханан подавил в себе гнев, как до этого подавил и отвращение, и испуг. Почувствовав, что обрел невозмутимость, разверз наконец уста:
— Ты завершил курс наук в иешиве и должен понимать, господин мой, что означает для народа нашего сия ересь, если она — не приведи Господь! — станет явью. У других есть государство, есть земля, есть родина, есть вера. В их головах все смешано воедино — бог лишь часть того, что они чтут. У нас, иудеев, есть только Он. Один. Избравший нас. Стоит нам отступиться от договора с ним, сравняться с прочими, и мы растворимся, как дым в небе, да, да, именно, как дым. Не можешь же ты, мастер Хайаффа, желать смерти собственному народу?
Руки Хайаффы, устало лежавшие на коленях, дрогнули. Он глянул Ханану в глаза. И отвечал, все больше воодушевляясь:
— Сидеть взаперти за железными воротами иудерии, за каменными стенами домов и трястись от страха — в миг соития с женой в постели, за работой в мастерской, торгуя на базаре или идя по улице! Страшиться каждого известия — о мире, о войне, о победе, о пораженье, о недороде, об урожае, о рожденье наследника, о моровой язве, о смерти повелителя — любого из них достаточно, чтоб тебя могли подвергнуть униженью, пыткам и позорной казни. Добро бы только тебя, но нет, — и детей от чресел твоих, и жен, и домочадцев, и родителей, и слуг, и твоих друзей. Всю жизнь копить, превращать свою кровь, свой пот в проклятые желтые и белые кружочки и понимать, что в любой миг их могут у тебя отобрать, а если не отдашь сам — выпытать. Это ты зовешь жизнью, мой господин и учитель? Отрешись же, хоть ненадолго, от привычки дрожать. То, что ты назвал ересью, становится былью и несет народу, к которому мы оба принадлежим, не гибель, а избавленье.
Тут рабби Ханан остановил его, спросив примирительно, не слышал ли он, что предусмотрено упразднить деньги. Хайаффа отвечал утвердительно, добавив от себя, что избавленье от власти денег — подвиг не меньший, чем упразднение власти беев.
Рабби Ханан сплел пальцы и, похрустывая суставами, все так же миролюбиво заметил, что способность к приумножению богатств, равно как красноречие, коим столь успешно пользуется его собеседник, всемогущий даровал народу-избраннику в качестве единственной защиты от врагов его. Кстати сказать, мастеру Хайаффе должно быть памятно, что столь презираемые им желтые блестящие кружочки, собранные альхамой, а также накопленные лично им, рабби Хананом, в лихую годину Тимурова нашествия спасли город Манису от огня и разрушения, а ее жителей, в том числе и мусульман, от поголовного избиения. Крутя большими пальцами сплетенных рук, рабби Ханан как бы между прочим осведомился, какую цену придется заплатить за блага, обещанные в письме, полученном Хайаффой, или, быть может, их следует ожидать даром?
Ему нельзя было отказать ни в остроте ума, ни в уменье вести спор. Но мастера уже ничто больше не могло поколебать в его решимости. Да, ответил он, все на свете имеет цену, но на сей раз она выразится не в деньгах, а в отказе от особости, которую раввины выспренно именуют избранничеством. На самом деле это проклятье народа Израилева, темница, в которой держат его имеющие власть. Должны наконец пасть стены, распахнуться железные ворота…
— Значит, если он прикажет разрушить стены и распахнет ворота иудерии, — полюбопытствовал рабби Ханан, — то может сохранить за собой богатство?
— Стены падут и без тебя, рабби, а все богатства, среди них и твои, станут общими, — пояснил кожевенных дел мастер. — Так открылось моему шейху и брату, только так можно сломать колеса насилия, власти и богатства, которые крутятся, цепляясь друг за друга.
Продолжая играть пальцами, парнес заметил, что еще в Бурсе до его слуха дошло, будто Хайаффа в знак побратимства обменялся рубахами с каким-то муллой, но с годами он позабыл об этом, полагая, что юношеский вздор давно выветрился из головы кожевенных дел мастера, но, выходит, ошибся. Он нахмурил