любому бы не терпелось. К тому же у него на руке вытатуировано мое имя. Мы говорили с ним о будущем – ты ведь знаешь, как мужчины мечтательны.
Роза не учла одного: татуировка была далеко не свежей. По моей оценке, ей было никак не меньше семи лет.
– Мало ли... Может, женщины...
– Его пенисом можно было дрова рубить. Он лез на стену от страсти.
– А что, если он просто не имел этого в виду?
– Глубокая мысль. Нет, тут что-то не то. Вот только что? Мы прекрасно ладили, меня не покидало ощущение, что мы знакомы много лет. Нам нравились одни и те же книги. Одни и те же фильмы. Одна и та же музыка. Его любимый ресторан – китайский. Я даже подумала, что Табата его подкупила. Иногда мне казалось, что он играет роль – так он был хорош.
– А вдруг он динамист?
– В смысле? – вступает в разговор Никки, выходя из ванной в чем мать родила и пристально изучая Морковку.
– В том смысле, что голову морочит.
– А, ты вот про что. Тут не угадаешь. – Никки со вкусом чешет левую ягодицу и продолжает: – У меня был случай похуже. Этот грек, повар из ресторана, приклеился ко мне еще в супермаркете и домой за мной увязался. Идет и хвастается: «Вздрючу так, что мозги наружу вылезут, а потом приготовлю тебе такую вкуснятину – пальчики оближешь». Собой он был нехорош, это правда, зато настойчив, да и по телевизору в тот вечер смотреть особенно было нечего, вот я и подумала: «Почему бы и нет? Один раз с любым можно». Ложусь, ноги до потолка задираю, смотрю, а он замер и странно так на меня пялится. «Что-то, видать, не то, – думаю. – Может, я подмышки давно не подбривала?» И тут он, представляешь, достает... пистолет. Оба мы голые, а он в одной руке член держит, а в другой – пушку. Сама знаешь, девушка я без предрассудков, но и мне не по себе – уж больно вид у него чудной. «Спирос, – говорю, – зачем тебе пистолет? Я тебе и без пистолета все, что хочешь, сделаю». А он смотрит на меня, как будто первый раз видит. Подымает пистолет, подносит ко рту и, не успела я опомниться, – спускает курок.
– Зачем же он это сделал? – недоумевает Морковка.
– Понятия не имею. Я бы с удовольствием задала этот вопрос ему самому, если б он череп себе не разнес. Ты не можешь себе представить, как я пожалела, что не сказала ему «нет» и не пошла вместо этого голову мыть. Думаешь, если кто-то вышиб себе мозги у тебя в квартире, тебе дадут страховку на ремонт? Черта с два. Впрочем, у меня и страховки-то никакой сроду не было. Я тоже хороша: всю квартиру облевала, снизу греческие мозги, сверху блевотина – красота, а? Потом еще с полицией разбираться пришлось. «Нет, – говорю, – понятия не имею, кто он такой, где живет, кем работает. Познакомились мы час назад, пришли ко мне, хотели трахнуться, а он возьми да вышиби себе мозги». Классная история.
Что верно, то верно, Никки, правда мало кому нужна. Разве что философам, ученым, детективам, учителям, матерям. Эти превозносят истину. Пользу приносит не истина, а ложь. Ложь во спасение. Истина же редко бывает во спасение. Смертник, которого наутро должны повесить, вряд ли обрадуется, если узнает, что петля прочна и намылена. Когда жена навещает его в последний раз, он хочет услышать, что его помилуют, однако объявят о помиловании лишь в самую последнюю секунду, когда на голове у него будет капюшон, а на шее петля. Именно об этом она и спешит ему сообщить, хотя прекрасно знает, что билеты на казнь уже продаются и цены на них растут с каждым часом.
Впервые о пользе лжи я услышала, когда находилась в крытом фургоне, ехавшем по горной дороге в Альпах. Что-то попало под колеса, и фургон полетел в живописнейшую пропасть. Путешественники сидели не шелохнувшись, боясь, что любое движение лишь ускорит стремительное падение на скалы, которые терпеливо поджидали нас далеко внизу. Мальчик с опаской посмотрел вниз.
– Мы летим в пропасть, – сказал он.
– К чему ты это говоришь? – укорил его старик. – Нам такое знать не нужно. Сейчас нам нужна не правда, а ложь. Ложь во спасение.
– Что ты имеешь в виду?
– Я сам не знаю, что это такое. Знаю только, что сейчас нужно выдумывать, а не говорить правду. Скажи же что-нибудь.
Мальчик закрыл глаза.
Фургон разлетелся на мелкие кусочки. И я тоже. На то, чтобы подобрать рассыпавшиеся черепки и обрести прежний вид, у меня ушло немало времени. Когда корабль Швабры терпел кораблекрушение, разговоры, полагаю, были примерно такими же. «Нельзя говорить, что мы идем ко дну. Не мы идем ко дну, а море подымается, подымается повсюду, и опасность грозит не только нам, но и всему человечеству».
– Да, все это наводит на грустные размышления, – говорит Морковка, вытряхивая из пакета последнюю изюминку. – На моей памяти счастливо жила только одна пара. Я тогда была еще девчонкой. Он был паромщиком, тогда ему было, должно быть, лет семьдесят, не меньше. На пароме он находился всегда – в шторм, в снегопад, на Рождество. Был он урод уродом, да и жена была ему под стать: лицо у нее было такое, как будто по нему стадо слонов прошло. Они прожили всю жизнь счастливо, потому что уродливее их не было никого. Они были удручающе бедны и невыразимо счастливы. Никто ни разу не видел, чтобы они ссорились или болели. Соседи только о них и судачили: у нее были большие усы, и он говорил, что счастлив с ней, ибо любит в постели жевать ее усы. Все завидовали их счастью.
Когда Роза укладывается в постель и кладет на меня руки, я, естественно, не могу не рассказать ей историю, которая называется...
Жеватели усов и их живописцы
– Он любит жевать их в постели, – сказала натурщица. Лукас кивнул.
Моим коллекционером был художник, собиратель древностей. На древности, впрочем, средств ему не хватало, но трудился он в поте лица. Он любил белый цвет и покупал – задешево – много белой краски. Манера Лукаса не вполне соответствовала венецианской моде 1440 года – тогда предпочтение отдавалось традиционному стилю; вот в Тере его бы носили на руках, наверняка понравились бы его картины и одному египетскому коллекционеру, но тот скончался за две тысячи лет до рождения Лукаса. Теперь-то белая краска в чести. Вот почему говорят, что главное – это родиться в нужное время. Отец Лукаса был пивоваром; человек приземленный, он проработал всю жизнь и никогда не жаловался на судьбу. На то, чтобы научиться зарабатывать на жизнь живописью, он дал Лукасу пять лет.
Однажды, спустя четыре года одиннадцать месяцев, когда Лукас, прибегнув к помощи полногрудой натурщицы (усы не представляли тогда для него никакого интереса), писал картину «Сотворение мира», пришло письмо от его отца, в котором тот требовал, чтобы сын немедленно вернулся домой.
Лукас написал несколько хороших картин (я знаю, что говорю), однако продать их ему не удавалось: никто ему ничего не заказывал – те же фрески, которые он написал бесплатно, безжалостно стирались. И тем не менее в век, когда люди полагали, что нет такой науки, такого навыка, которым бы нельзя было овладеть, Лукас своего добился: ему не удалось разбогатеть, зато удалось расквитаться со своими хулителями.
Аббат монастыря, отказавшийся принять от него в дар картину «Благовещение», умер в страшных муках после того, как Лукас смазал соски его любимой проститутки цианистым калием.
Другого аббата, который раскритиковал его картину «Христос, идущий по водам», Лукас вывез на лодке в Адриатическое море и сбросил в воду.
– И каким же кажется тебе море теперь? Не слишком ли белым? А может, оно такое белое потому, что ты тонешь?
– Да, да, нет, – пролепетал аббат, хотя вряд ли море могло быть белым в первом часу ночи.
– В таком случае расскажи мне, какой белый цвет ты видишь. И не отвечай, не подумав, – ведь я испытываю тебя.
– Замечательный белый цвет, точно такой же, какой был у тебя на картине, которую я (буль-буль-буль) не понял, потому что очень давно не был на море и не смог оценить его истинной красоты.
– Я рад, что ты со мной согласен, – сказал Лукас. – Я знал, что ты не безнадежен. – С этими словами он налег на весла и поплыл к берегу. Его хулитель попытался было последовать за ним, однако когда у тебя руки связаны за спиной толстой, намокшей в воде веревкой, держаться на воде нелегко.
– Ты не бросишь меня! – вскричал аббат. – Ты же сам священник!