мечта — поставить эту пьесу на идише.
Перевод и обработка — он убрал из текста все лишнее — были его собственные, и он повторял и повторял текст в ожидании благодетелей, которые помогли бы ему сколотить настоящую труппу.
Бывало, протянет ему кто-нибудь рецепт, он нацепит очки, откинет со лба непослушную прядь, да и спросит, нахмурив брови:
— И кто же прописал вам этот яд? Вы жить хотите или умереть? Быть или не быть? Завтра же сходите к доктору Идновскому, скажите, что вы от меня, а рецепт этого вашего шарлатана порвите сию же минуту. Следующий, пожалуйста!
Люди робели и делали, как сказано. Аптекарь разорялся. Все местные врачи ненавидели его. И только доктор Идновский его ценил.
Золотов дожидался дня, когда окончательно обанкротится, отделается от аптеки и сможет с головой уйти в настоящий, а не воображаемый театр. Об этом он беседовал за чаем со стариком Идновским, который заходил к нему, обойдя своих больных. По правде говоря, больных у доктора Идновского давно уже не водилось, и никто его не вызывал, так что совершал он не столько обход, сколько моцион.
Идновский тоже был одержим страстью, но увлекался не театром, а Библией. Он разработал особый цифровой код для толкования священного текста и давно уже посвящал все свое свободное время его применению и сочинению десятков статей, которые мирно пылились в архивах научных обществ.
А поскольку обращались к доктору Идновскому только те пациенты, которых посылал к нему Золотов, да и те по второму разу уже не приходили, то досуга у него было предостаточно.
Двое одержимых, доктор с аптекарем, прекрасно ладили, причем каждый твердил о своем. Слушать другого значило бы отвлечься от собственного предмета, а доктору Идновскому, раскрывавшему тайный смысл Писания, было не до театра. Золотов же, стопроцентный еврей по матери, хотя и сын баритона-гоя, не думал о Библии с тех пор, как справили его
— Завтра я кончаю расшифровку двадцать четвертой главы, сведу все цифры в таблицу и скажу вам, какая погода будет в пятницу — вот посмотрите, до чего интересно, — говорил, бывало, Идновский, допивая свой чай в подсобной комнате аптеки.
— Я никогда не знаю, — отвечал Золотов, наливая себе второй стакан, — как перевести на идиш, когда герои у Шекспира восклицают «Хей!»: то ли «Ай-ай-ай!», то ли «Ой-вей!». Английский язык такой сложный! Завтра берусь за «Андромаху», это гораздо легче. Еще чайку, доктор?
— С удовольствием, у вас такие красивые стаканы, а дома мне приходится пить из чашки. так вот, когда я закончу главу о нынешней погоде в иудейской мысли прошлого, то покажу вам, что.
— Вы совершенно правы! Еще Толстой сказал, что счастье у всех одинаковое, а несчастье у каждого свое — помните начало «Анны Карениной»?..
— В Библии есть все! Раввины ничего в ней не поняли. Только такой человек, как я, светский ученый, может восстановить ее смысл во всей полноте. Налейте мне еще немножко.
— Насколько лучше писал бы Шекспир, будь он русским или евреем! Простите, кажется, меня зовут.
Золотов очень быстро, если только речь не шла о драматическом случае, разделывался с покупателем и возвращался к Идновскому, который, чтобы не терять время попусту, не переставая, разговаривал сам с собой.
В таком нерушимом согласии жили они до тех пор, пока не появилась Эстель Натюрель. Она поселилась во втором подъезде со двора, на пятом этаже, в квартире, где раньше жил художник. Тот умер на работе — где-то в Семнадцатом округе, во время поклейки обоев. Эстель была племянницей хозяев дома, где он делал ремонт. Прежде чем стать художником, он был югославским инженером. А до этого — галицийским мальчишкой, чьи родители в тридцать третьем году перебрались из Польши в Белград. Когда он умер, люди, у которых он работал, стали выяснять, как поступить с телом, узнали, где он жил, справились у консьержки, и она сказала им, что никого из родных у него не осталось, но он иногда общался с аптекарем и лечился у доктора Идновского. Тот и другой подтвердили, что знали покойного, и взяли на себя заботу о похоронах. Квартира художника освободилась, и управляющий охотно сдал ее племяннице тех людей из Семнадцатого округа.
Вот откуда взялась эта самая Эстель.
Останься родители художника в Польше, ребенок наверняка погиб бы во время войны, как все нормальные еврейские дети, и тогда те люди из Семнадцатого округа наняли бы клеить обои кого-нибудь другого и их племянница не явилась бы портить жизнь Золотову. Но пути судеб неисповедимы! Позднее Золотов и сам думал, что, если бы лечащий врач художника поменьше думал о Библии и побольше о медицине, глядишь, он распознал бы у бедняги не только хронический запор и тот не умер бы от сердечного приступа. Глядишь, прожил бы подольше и умер при поклейке обоев у других людей, не обремененных племянницей. Однако, сколько ни перекраивай задним числом то, что совершилось, хода вещей это не изменит, и очень скоро Золотов уже не вспоминал о художнике с пятого этажа, по милости которого в его жизнь ворвалась Эстель Натюрель.
Эстель училась в Сорбонне на социо-религио-литературно-каком-то факультете. Ей было двадцать девять лет, и еще до того, как поселиться по соседству с Золотовым, она задумала написать работу об идише и всем прочем, что с ним связано, — эта тема входила у студентов в моду. Она была не еврейка, но столько всего начиталась, что знала об идише в сто раз больше, чем сам Шолом-Алейхем.
Найти себе жилье на улице Руа-де-Сисиль, рядом с улицами Розье и Дез-Экуф и недалеко от метро «Сен-Поль», было для нее таким же счастьем, как для физика-атомщика снять трехкомнатную квартиру с удобствами в коридоре прямо в здании АЭС.
Сначала она зашла в аптеку поблагодарить Золотова за то, что он отвел ее к управляющему. Потом заделалась постоянной покупательницей, однажды случайно попала к аптекарю во время вечернего чаепития с доктором Идновским и стала регулярно наведываться в этот час. И наконец, однажды, чисто машинально, Золотов, как всегда погруженный в мысли о театре, спросил, не хочет ли она стаканчик чаю. С тех пор Эстель принимала участие в чайной церемонии, да так, будто сама ее устраивала, а сверх того что- то записывала и вмешивалась в беседу.
Стоило, например, Золотову сказать не слушавшему его Идновскому:
— В одной лекции об экспериментальном театре Брехт… — как она тут же встревала:
— Вы имеете в виду лекцию, которую Брехт прочел в октябре сорокового года в Стокгольме, в студенческом театре, а потом опубликовал в Хельсинки?
— В Библии сказано… — отзывался Идновский.
Но она продолжала:
— На мой взгляд, Бертольт Брехт…
Золотов не знал, куда деваться. Растеряешься рядом с таким синим чулком, все-то она знает лучше всех, пристанет — общими словами не отделаешься. Эстель словно совала в проявитель фотографию, которую он предпочитал видеть в воображении.
Брехта он упомянул только потому, что прочитал вполглаза статью о нем в каком-то журнале, но не в Брехте же суть! Или взять переводы: на самом деле от начала до конца он не перевел ни «Гамлета», ни «Ричарда III», даже и сцены-то ни одной целиком не перевел. Ему было довольно зацепиться за одно слово или фразу — и начиналось собственное представление. Много ли надо для еврейских фантазий! Эстель же мешала помечтать и поактерствовать всласть.
То же самое с доктором Идновским. Она ловила и заносила в тетрадку каждое его слово, но только он, бывало, начнет вещать аптекарю, который его не слышал (так ведь и доктор оставался глух к его речам):
— Сказано, что… — как Эстель тут же принималась тараторить:
— А Пико делла Мирандола в своем трактате «Конклюзионес философике, кабалистике эт теологике»…
Бедный Идновский понятия не имел ни о чем подобном. Эстель его раздражала. Она не только