это превращение объяснялось, как я понимал (вернее, понял гораздо позже, а тогда лишь чувствовал), возвышающей силой веры, способной превратить самого подлого и хитрого из смертных в святого, избранника божьего, и всетерпением Господа, потому что он любит всех людей без различия: высоких, красивых, маленьких и неказистых, умных и недалеких, любит даже тщеславных и обуянных гордыней и — как мне кажется — тех, кто служит ему, наивно считая себя безбожником. Я вспомнил, как перед войной в Барселоне вместе с родителями ходил к воскресной мессе в собор, а летом — в маленькую церковь Вальновы (эту старую церковь потом сожгли, чтобы возвести на месте храма живодерню); наше семейство, со всем многочисленным потомством — аккуратно причесанными, нарядно одетыми малышами, — вереницей шествовало к церкви, неся под мышкой маленькие складные скамеечки — в церкви было тесновато, а отец всегда держался очень скромно, — а потом, после мессы, родители чинно беседовали с жителями поселка на притулившемся к церкви приходском кладбище, словно призывая души умерших принять участие в их разговоре.
И еще одно воспоминание пронзило меня: я шел по лесной тропинке, покрытой инеем, по такой же вот тропинке мне случалось сорок (или сорок пять?) лет назад ходить в Кан-Алтес. Священник из семейства Алтес скрывался в этом уединенном месте, и мы приходили к нему — не сразу, а небольшими группами — послушать мессу (он служил тайно, на кухне, при свете единственной свечи, используя вместо чаши стакан, а вместо облатки корочку хлеба), а потом мы возвращались домой, неся в руках корзинки, полные капусты, картофеля или свеклы — смотря что к тому времени поспевало, — стараясь не вызвать в поселке подозрений. В день святого Хосу тот же падре служил мессу у нас дома, на этот раз он священнодействовал на старинном комоде, а чашей был серебряный кубок, полученный отцом на барселонских Цветочных играх[18] в 1904 году. Но ни одна месса не оставила в памяти такого горького следа, как та, что прямо на площади возле аюнтамьенто служил полковой капеллан, когда войска «освободителей» вошли в Вальнову: ветер развевал испанский флаг[19], знамена фалангистов и карлистов[20], знамена, запятнанные кровью — прошлой и будущей. На площади выстроились ряды солдат, а полковой оркестр неожиданно прямо посреди мессы грянул оглушительный постыдный марш — попурри на тему святотатства — на глазах у ошеломленной толпы жителей: добропорядочных христиан, оплакивавших погибших родственников; поджигателей и убийц, выставлявших себя напоказ, и множества зевак и любопытных, пришедших сюда словно на ярмарку или на представление бродячего цирка. Я был тогда ребенком, но прекрасно помню, с каким чувством горечи, отвращения — будто нас вываляли в грязи — мы уходили из Вальновы, и как не походил тот путь домой на возвращение из Кан-Алтес по лесной тропинке, покрытой инеем. Возможно, кто-нибудь, услышав эти мрачные воспоминания о моем детстве, скажет, что я корчу из себя страдальца. Должно быть, так, но кое в чем мне действительно хотелось бы походить на Великого Страдальца, который предпочел смерть на кресте, не дожидаясь, пока человечество изобретет электрический стул, и лишил современных святош возможности носить на шее цепочку с золотым (а то и усыпанным бриллиантами) электрическим стульчиком.
Отдавшись воспоминаниям, я специально сделал круг, чтобы пройти мимо сгоревшей церкви святого Элоя. Мы очень любили ее, потому что она стояла вдали от поселка, в уединенном, сокрытом от любопытных глаз месте. Глядя на поросший кустами ежевики фундамент, я вспомнил о тайных молитвах тети Эулалии, незамужней сестры матери, часто гостившей у нас летом (в тот роковой год франкистский мятеж застал ее в Вальнове). Мы любили тетю, она всегда была веселой и лучше всех рассказывала сказки, но что-то в ней отпугивало нас, возможно, тетя казалась нам фальшивой копией матери. Никто не знал о тайных молитвах тети Эулалии, пока однажды, в тот самый день, когда полковой капеллан служил на площади «фашистскую мессу», доктор Жункоза не выдал всем тетину тайну, и даже ввел ее в краску, хотя она всегда отличалась завидным румянцем.
Насколько я помню, тетя Эулалия и доктор Жункоза всегда не ладили, словно кошка с собакой, и, если мы, дети, ссорились и дрались, мама всегда говорила: «Ну, вы просто как тетя Эулалия и доктор Жункоза!», и тогда мы начинали смеяться и успокаивались. Много лет спустя, когда я начал писать, меня вдруг осенило: они ведь всю жизнь любили друг друга, хотя упрямо не желали признаваться в этом, даже сами себе. Особенно упрямой была тетя, «порядочная зануда», как говорил отец, а потом спешил добавить: «Но к нашей маме относилась с почтением», ведь «как-никак» они сестры. А с доктором тетя воевала из-за «убеждений», потому что сеньор Жункоза, старый холостяк, либерал, «вольнодумец», по словам тети, никогда не переступал порога церкви, а тетя Эулалия, «святоша», по словам доктора, только что не жила в ней.
С этими мыслями я подошел к месту, где когда-то высился алтарь, и спугнул ежа, который притаился среди мусора, а увидев меня, пустился наутек и скрылся в сухой траве.
Мне снова вспомнилось, как тетя Эулалия кричала доктору в тот день, когда в Вальнову пришли франкисты: «Нет, вы посмотрите на него! Как с гуся вода! А только что он на моих глазах…» И пошло- поехало. Дело в том, что тетя видела доктора на площади в то самое воскресенье и осталась этим весьма довольна. Но посреди мессы, перед самым причастием, кто-то пустил слух, будто «неверные», пользуясь случаем, обчищают курятники, и слух этот переходил из уст в уста, пока среди жителей не поднялся настоящий переполох: месса, конечно, дело святое, но и куры — дело не последнее. «И тут я повернулась, — рассказывала тетя, задыхаясь от возмущения, — и вижу, как вы несетесь во всю прыть, позвольте спросить, достопочтенный доктор, неужто и у вас воровали кур?» И тут доктор взорвался: зная о неудачах республиканцев и о братоубийственной резне, он поспешил на площадь («чтобы сунуть свой длинный нос, — кипятилась тетя, — втереться в доверие к новой власти»). «Да просто я хотел понять, почему вы и ваша вера делает из людей поджигателей и убийц». Но бедный доктор не смог вынести этого зрелища: военный оркестр, полковой священник, бегство от господа бога, чтобы спасти кур… «А потом я пошел в лес к сожженной церкви, так же как и вы, сеньора Эулалия, вы ведь частенько туда наведывались? Знаю, знаю, всю войну туда ходили, каждое воскресенье, я вас не раз видел». Ну и ну, мы-то и не подозревали, зачем тетя уходит по воскресеньям, а ведь говорила, будто хочет нарвать дикой спаржи, фиалок, дрока или репейника, а на самом деле она ходила к «своей» мессе и молилась тайно, в полном одиночестве. «Но я?то пришел туда не молиться, сеньора Эулалия, я пришел оскорбить вашего бога». — «Доктор, прошу вас!» — воскликнул отец, но было поздно. Сеньор Жункоза уже никого не слушал. «Спаситель? Да тебя самого нужно спасать! — кричал я ему. — Ты позволяешь одним рушить и жечь свой дом, а другим одеваться в синие рубашки и привешивать к поясу кобуру с пистолетом! Агнец божий… Блаженный! Схимник!» Да, в тот день доктор наговорил такого… кричал, богохульствовал, зрелище было — в театр не надо ходить. Но, видя ужас в наших глазах, он в глубине души хотел проникнуться нашей верой, понять нас. Не знаю, чем закончилась эта сцена: мама увела меня переодеться (на самом деле она просто хотела пощадить мои уши).
Доктор Жункоза не один раз устраивал скандал в нашем благочестивом семействе. Но, когда я вырос, дома никто уже не произносил подобных «еретических речей», вероотступники потерпели крах, сраженные клерикалами, выдвигавшими неоспоримую теорию, согласно которой Христос был «сыном человеческим» именно потому, что «сомневался в своем божественном происхождении». Эти «сомнения» — и тут защитники теории правы — заставляют всех смертных одновременно страдать и радоваться.
Как бы то ни было, когда доктор Жункоза умер, тетушка, прожившая после его смерти еще несколько лет, заказала пышную заупокойную мессу, а если дома речь заходила о докторе, она неизменно говорила: «Надеюсь, господь был милостив к нему и принял в рай этого отпетого грешника и богохульника».
Распрощавшись с тенями тетушки и доктора Жункозы, я свернул на дорогу, ведущую к дому. Там, на пороге, меня уже ожидала корзина с фруктами и едой — ее принесли, пока я ходил по лесу.
Было около десяти, утром я не успел позавтракать, к тому же прогулка пробудила у меня волчий аппетит, и я с жадностью набросился на еду. Для начала я сделал яичницу из двух яиц — одно, правда, разбилось, но и оно пошло в дело, — восхитительную яичницу с колбасой (колбаса у Жауме всегда отличная), согрел стакан молока, сварил кофе, а потом вынес из дома складной стул, чтобы поесть на свежем воздухе, предвкушая удовольствие от трубки, которую набил еще утром.
Однако с каждой минутой становилось все холоднее, кусочек синего неба над головой постепенно закрыли тучи, день был серым и безысходно-унылым.
Чтобы согреться, я, впервые после приезда, прошел через всю нашу «усадьбу» к беседке, стоявшей поблизости от старой дороги. Дорога теперь была совершенно безлюдной и пустой, потому что не так давно