начинает снимать какую-то птицу (в наш каменный двор из соседнего сада прилетали даже дрозды).
А вот единственная сцена «художественного фильма», снятого отцом по специальному «сценарию». Начало просто великолепное: Сарра и Мария Элена в ролях сеньоры и ее служанки готовятся к приезду хозяина, который должен возвратиться из дальних странствий, кажется, из Америки, а может, и из более экзотических земель. Девочки убирают дом, готовят еду, пеленают и укачивают ребенка, кормят его из бутылочки и возят в коляске, а потом накрывают на стол — этот столик до сих пор хранится у нас. В другом кадре они суетятся на кухне и вытирают пыль метелочкой.
Наконец прибывает маленький Себастьа в огромном пиджаке — наверное, пиджак Роберта, — в шапке, натянутой на глаза, и со здоровым чемоданом. Девочки изображают буйную радость, а Себастьа, краснея от стыда, целует в щеку жену и деревянную куклу (то бишь сына) и собирается чмокнуть служанку (но тут отец, должно быть, крикнул мне что-то, и я вовремя остановился), потом он садится с усталым видом, словно путешественник, пришедший из Америки пешком, и ставит на пол чемодан, набитый, разумеется, богатыми подарками, но… чемодан неожиданно открывается, и изумленные зрители видят, что он совершенно пуст. Каждый раз, когда дома смотрели «фильм о чемодане», эта сцена неизменно сопровождалась аплодисментами и хохотом, а едва в кадре появлялся я, братья начинали озвучивать мою роль и говорили: «Ох, до чего ж тяжелый чемодан! Сколько подарков я привез тебе, женушка!» Наконец чемодан открывался, и они покатывались со смеху, видя, какую кислую мину состроил ваш покорный слуга.
Дождь пошел с новой силой, вот уж действительно — разверзлись хляби небесные. Я поднял глаза от машинки и увидел в окно, как какой-то человек пытается открыть засов калитки. Это оказался плотник, вода потоками лилась с его плаща и берета, а кроссовки промокли насквозь и громко хлюпали.
Это был помощник нашего старого плотника, он рассказал, что живет в квартале Эндалт в доме старого Андреу де ла Гинеуа, приехал на машине, но оставил ее за поворотом, «а то здесь в грязи увязнешь». Плотник принялся работать, но не умолкал ни на минуту, философствовал и рассуждал о политике, «дальше так не может продолжаться, неужели там (он, наверное, имел в виду Швейцарию, Европу или Новый Свет) то же самое?» И я ответил что-то про мировой экономический кризис и припомнил еще несколько штампов, которые навязли в зубах и в ушах.
Конечно, плотник не знал, что разбил одно невидимое зеркало и маленькому Себастьа теперь будет трудновато расти и прибавлять в весе до восьмидесяти двух килограммов, седеть, говорить басом и курить трубку. Сначала я, наверное, показался этому парню странным, но в конце концов он проникся ко мне доверием, и мы даже выпили по рюмке коньяку, довольные, что жалюзи теперь поднимаются и опускаются, а выпив по второй, решили, что дела не так уж плохи и, если мы преодолеем кризис и появится работа для всех, в стране опять будет порядок.
Потом он ушел в дождь, а я опять остался один, но одиночество ощущалось уже меньше, возможно, потому, что в пепельнице лежал окурок сигареты с фильтром, или потому, что я узнал любопытную новость: оказывается, в Эндалте есть дом старого Андреу де ла Гинеуа, а там живет парень, который уже прошел военную службу и работает плотником. Да, недаром говорят: хочешь научиться уму-разуму — отправляйся путешествовать по свету.
Хотя почти две недели назад я пустился в путешествие именно для того, чтобы научиться быть собой, ведь последние месяцы я совсем не похож на самого себя.
Знаю, знаю, если бы сейчас я обратился к психиатру, он сумел бы прекрасно объяснить все, что со мной происходит. И представил бы положение в самом мрачном, даже трагическом свете, совсем не так, как представляю его я.
Одно лишь могу сказать с уверенностью: я знаю точный день и час, когда началось мое выздоровление. Это случилось три недели назад, ровно без четверти десять вечера, в воскресенье, в ту минуту, когда все мы с грустью осознаем, что новая неделя неотвратимо приближается.
Говорят, больные чувствуют приближение смерти. В таких случаях врач, мрачно покачивая головой, говорит: «Может, кризис пройдет, если же нет…»
В то воскресенье я готов был умереть, умолкнуть навеки, словно птичка. Впрочем, умирал я уже не первый месяц, но в то воскресенье — как никогда. Вообразите себе птичку ростом метр семьдесят пять и весом восемьдесят два килограмма (факт сам по себе удручающий), птичку-христианина, лишенную радости и душевного покоя, птичку-писателя, не написавшую ни строчки, птичку-переводчика, заработавшую в поте лица свое конопляное семя и всеобщую заботу, птичку — отца шестерых детей, любимого и любящего мужа, который, несмотря ни на что, обрекает себя на медленную смерть.
Мальчики, как всегда, пошли к мессе в субботу вместе с матерью, а я отправился с дочерьми утром в воскресенье. Дул сильный ветер, вдали виднелись горные хребты, покрытые снегом; другой на моем месте пустился бы вприпрыжку от радости — так хорошо было идти с двумя славными девочками под безоблачным небом, по чистым улицам, где деревьев больше, чем фонарей, и идти не куда-нибудь, а беседовать с Господом Богом.
Так нет же. Глядя на мое лицо, любой решил бы, что меня ведут закапывать живым. Во время мессы я не пел, а молчал как рыба и даже сидел нога на ногу, развалившись, чего раньше не позволял себе даже на лекциях, а теперь словно сам издевался над собой.
К обеду пришли старший сын, невестка и внучка. До того как сели за стол, я еще держался, но потом все опять пошло прахом. Даже Виктор, с таким увлечением говоривший о работе, в конце концов умолк. Да и внучка, похоже, поняла, что кому-то из взрослых не до шуток, этот кто-то — дедушка, и лучше держаться от него подальше.
А потом началось повальное бегство. Каждый нашел уловку, оправдание или предлог: одному надо готовить уроки, другая идет в гости к подруге, третий должен доделать модель спортивных саней в мастерской, одним словом, все незаметно исчезли — и правильно сделали.
Одна Адела осталась со мной, ожидая неизвестно чего.
Но я взял со стола журнал и с головой погрузился в кроссворд. Тогда она открыла английскую книжку, которую Марии велели читать в университете, и принялась делать пометки и записывать содержание очередной главы, чтобы потом обсудить ее с дочерью.
Почти каждое воскресенье мы устраивали торжественное чаепитие с пирогом. Его обычно пекла Адела или девочки (а иногда и мальчики, у них это получается не хуже).
Но в то воскресенье не было ни пирога, ни чая, ни веселой болтовни. Опустевший, онемевший дом. Стояла такая гнетущая тишина, что я отложил на минуту кроссворд, встал и включил магнитофон, но потом пришлось снова встать, чтобы выключить его — от немецкой оперы мне стало худо.
Я вздохнул: «Когда же кончится это воскресенье?» — и вновь стал придумывать слово из шести букв, в середине «а», обозначающее породу попугаев. Мужчина пятидесяти четырех лет погрузился с головой в это важное и серьезное занятие и готов был посвятить ему воскресный вечер и все остальные из ничтожного миллиарда вечеров, отпущенных ему судьбой (впрочем, тут никогда нельзя говорить с уверенностью, а уж при нынешнем положении дел «птичка» вряд ли могла протянуть долго).
Припомнив, что на случай, если необходимо заполнить досуг классикой, у меня имеются тридцать магнитофонных кассет, я бросил кроссворд и поставил первую попавшуюся сонату Моцарта.
Говорят, красота может не только радовать, но и печалить, вызывать боль, быть жестокой. Да, это истинная правда. «Птичка» обитает в мире, где существует такая музыка, и еще чем-то недовольна? Этот поток красоты, доброты и любви, который излучала музыка Моцарта, казался мне пощечиной, упреком, музыка словно сыпала соль на мои больные раны, а то вдруг начинала глумиться надо мной.
Адела сидела рядом, с книгой в руках, и я чувствовал, как она проникается чудесными звуками, чувствовал, что ей больно слушать музыку великого человека и видеть рядом с собой ничтожество, ощущать бьющую ключом жизненную силу и наблюдать притворную агонию здорового и сильного мужчины, знать, что чистая вода из источника вольется в грязную лужу.
Слово из шести букв никак не приходило в голову, ну никак.
А музыка безжалостно проникала в самые глубокие тайники души, призывала меня к жизни, Моцарт смеялся, улыбался, просил и дарил, понимал и надеялся, но вот он замолчал. Когда смолкает великая музыка, которая способна вывернуть душу наизнанку и в то же время наполнить ее блаженством, наступает тишина, удивительная тишина. И все отступает перед этим кратким мигом — глупая суета, мелкие дрязги,