бумагу…
Потому что он запамятовал, что день воскресный. Раньше-то он об этом помнил, и репортер тоже весь день знал, что воскресенье, но теперь оба забыли и не вспоминали до половины шестого, когда Джиггс остановил машину перед витриной, на которую он глядел четыре дня назад и в которой теперь не было ни сапог, ни фотографий. Довольно долго они молча пялились на запертую дверь.
– Зря, выходит, мы спешили, – сказал Джиггс. – Может, конечно, и не получилось бы их надуть. Может, так и так пришлось бы в ломбард… Ну что, машину вернуть бы надо.
– Заедем сперва в газету и получим по чеку наличные, – сказал репортер. Он ни разу еще не взглянул на чек; Джиггс ждал в машине, пока он вернется. – Чек был на сотню, – сказал он. – Надо же, какой человек хороший. Ей-богу, я от него, кроме добра, ничего не видел.
Он сел в машину.
– Теперь куда? – спросил Джиггс.
– Теперь надо решить. А пока решаем, можно вернуть машину.
Уже горели уличные огни; выйдя из гаража, они двинулись в красно-зелено-белом сиянии и мигании, пересекая течения за устьями театральных и ресторанных дверей, перемещаясь поперек мощного вечернего рыбно-кофейного возрождения.
– Тебе нельзя просто взять и ей вручить, – сказал репортер. – Они всё поймут, у тебя ведь в жизни не было столько.
– Да, – сказал Джиггс. – Самое большее могу рискнуть дать эти самые двадцать. Хотя часть из твоих ста я наверняка смогу пристроить в эту двадцатку. Потому что если удастся из пархатого выколотить хотя бы десять долларов, я щипать себя буду, чтобы проснуться.
– А если мы сунем деньги мальцу, это будет… Постой-ка. – Репортер умолк и взглянул на Джиггса. – Все. Придумал. Пошли.
Теперь он почти бежал, протискиваясь сквозь медленную воскресную вечернюю толпу, Джиггс следом. Они перепробовали пять аптек, прежде чем нашли, что искали, – желто-голубую игрушку, висевшую на веревочке перед вращающимся вентилятором, имитируя полет. Игрушка не была предназначена для продажи; чтобы ее снять, Джиггс с репортером притащили из заднего помещения стремянку.
– Ты говорил, поезд в восемь, – сказал репортер. – Поторопиться бы.
Когда они свернули с Гранльё-стрит, было полседьмого; дойдя до угла, где Шуман с Джиггсом позапрошлым вечером купили сандвич, они расстались.
– Уже отсюда вижу шары[30], – сказал Джиггс. – Тебе со мной идти незачем; что мне за них дадут, я и один донесу, не упарюсь. Возьми на мою долю сандвич, дверь оставь, не запирай.
Он двинулся дальше, неся под мышкой завернутые в газету сапоги; при каждом шаге он попеременно откидывал назад то одну, то другую ступню, как лошадь откидывает надкопытную часть ноги, и репортеру показалось, что он даже сейчас ухватывает взглядом посреди каждой из бледных подошв кружок потемневшей человеческой кожи размером с монету; так что после того, как он вошел в прихожую, притворил, не захлопывая, дверь, поднялся по лестнице и зажег свет, он не стал сразу разворачивать сандвичи. Положив их и самолетик на стол, он прошел за занавес. Вернулся он с галлоновой бутылью в одной руке (жидкости в ней теперь было пинты три – меньше половины) и с парой ботинок, выглядевших настолько же родными ему, как его волосы или ладони. Потом он сидел на раскладушке и курил, поджидая Джиггса, который вошел, неся теперь изрядной величины сверток, более объемистый, чем сапоги, хотя и меньшей длины.
– Пять долларов мне за них дал, – сказал Джиггс. – Я заплатил двадцать два пятьдесят, два разочка их поносил, а он мне отваливает целую пятерку. М-да. Бросается человек деньгами. – Он положил сверток на койку. – Поэтому я решил – ну чего я ей буду такую мелочь давать. И купил просто каждому по подарку.
Он развернул подарочную бумагу. Внутри оказались коробка конфет – точнее, тючок размером с небольшой чемодан, своего рода миниатюрная стилизованная кипа хлопка с выжженной неким способом увесистой надписью:
– Вот и будет им чем заняться в дороге, – сказал он. – Теперь дай-ка я возьму плоскогубцы и разберусь с машинкой.
Тут, повернувшись, он увидел на столе бутыль. Но не пошел к ней; просто замер, глядя на нее, и репортеру видно было, как мгновенно, бессловесно и горячо метнулся его неподбитый глаз. Но сам он не пошевелился. Репортер – вот кто налил и дал ему первую, потом налил вторую.
– Тебе тоже не повредит, – сказал Джиггс.
– Да, – сказал репортер. – Я сейчас, минутку.
Но он не сразу себе налил, хотя взял один из сандвичей, когда Джиггс развернул их; затем он смотрел, как Джиггс со вспухшей от здоровенного куска щекой нагибается, лезет в мешок и достает оттуда коробку из-под сигар, а из нее – плоскогубцы; не начав еще есть свой сандвич, репортер смотрел, как Джиггс отгибает металлические зажимы, скреплявшие воедино жестяной фюзеляж, и приоткрывает его. Репортер вынул деньги – семьдесят пять от парашютиста и сто от Хагуда, – и Джиггс, засунув купюры в игрушку, вновь скрепил половинки корпуса.
– Найдет, найдет, не волнуйся, – сказал Джиггс. – Со всякой новой игрушкой он возится ровно два дня, потом на части ее распатронивает. Говорит, для ремонта. Это у него, ей-богу, наследственное; у Роджера-то ведь кто папаша? Врач. В маленьком городишке заштатном, где кругом одни шведы-фермеры, и папаша его встает в любом часу ночи и едет двадцать, тридцать миль на санях роды принимать, руки-ноги отпиливать, и многие, что удивительно, даже ему платят; бывает, всего каких-нибудь два-три года проходит – и они приносят ему окорок или там постельное покрывало какое-нибудь, в рассрочку, разумеется, по частям. Ну, и папаша хотел, чтобы Роджер тоже стал врачом, и он все детство долбил про это Роджеру, смотрел за его отметками в школе и так далее; так что Роджеру пришлось самому рисовать себе отметки в табеле, и папаша свято верил; он видел, как Роджер каждое утро отправляется в город, в школу (они в большом доме жили, в полуфермерском, чуть-чуть за городом, но там никто, Роджер говорил, никогда особенно не фермерствовал, просто его отец держался за этот дом, потому что его отец, Роджеров дед, там обосновался,