револьвер, зарабатывал на стороне в свободное время, то есть когда не помогал отцу на ферме, когда волен был есть или спать, и так до тех пор, пока в двадцать один год, в день своего рождения, не вложил последнюю монету в отцовскую руку и не заполучил револьвер; рассказал нам, как этот револьвер стал наглядным символом его мужского достоинства, непреложным доказательством того, что ему, Джону, уже двадцать один год, что он мужчина; рассказал, что у него и в мыслях нет, что он даже и вообразить не может такого случая, чтобы ему пришлось выстрелить в живого человека, но ему необходимо иметь револьвер при себе; уйти на работу, а револьвер оставить дома для него так же невозможно, как оставить свое мужское достоинство где-нибудь в чулане или в ящике комода; он сказал нам (и мы ему поверили), что если когда-нибудь ему придется выбирать – оставить револьвер дома или не выйти на работу – выбор для него предрешен.
Поэтому сперва его жена аккуратно подшила к внутренней стороне нагрудника комбинезона прочный карман, в точности по форме револьвера. Но Джон тотчас понял, что так дело не пойдет. Не потому, что в некий непоправимый миг револьвер мог вывалиться, а потому, что его выдавали четкие очертания под тканью; это мог быть только револьвер и ничего больше. Выдавали не нам, мы и так все знали, что он там, – все, начиная с мистера Бэллота, старшего конюха, белого, и Буна, его помощника (чьей обязанностью было ночное дежурство, так что сейчас ему полагалось спать дома в постели), и всех негров-кучеров и конюхов, кончая распоследним уборщиком, и даже мною, который всего-навсего собирал субботний урожай денег по накладным за неделю и отвечал на телефонные звонки. Все, вплоть до старого Дэна Гриннапа, грязного старикашки с бородой в табачных подтеках, который вечно был не то чтобы пьян, но в подпитии и не занимал никакой официальной должности в конюшне, отчасти, быть может, из-за виски, но главным образом из-за своей фамилии, вовсе не Гриннап, а Гренье, фамилии одного из стариннейших семейств во всей Йокнапатофе, потом выродившегося, чей родоначальник, гугенот Луи Гренье, перевалил после Революции через горы из Виргинии и Каролины, и очутился в Миссисипи в девяностых годах восемнадцатого века, и основал Джефферсон, и придумал ему название, – и жил он (старик Дэн) неведомо где (и не имел семьи, если не считать полоумного племянника, или двоюродного брата, или вроде того, по сю пору жившего в шалаше в приречных зарослях за Французовой Балкой, в прошлом – части плантации Гренье), и был всегда в подпитии, но не настолько, чтобы не справиться с упряжкой, и заявлялся в конюшню, когда требовалось съездить на станцию к вечернему поезду в 9.30 и к утреннему в 4.12 и доставить торговых агентов в гостиницу, или на ночное дежурство, когда давали балы или спектакли или концерты в оперном театре (порою, в приступе холодного и едкого хмельного разочарования он повторял, что в прежние времена Гренье вели йокнапатофское общество на поводу, а нынче Гриннапы возят его на лошадях), удерживаясь на работе, по словам некоторых, благодаря тому, что его дочь была первой женой мистера Бэллота, а по мнению всей конюшни – благодаря тому, что мой отец мальчиком охотился на лисиц у Французовой Балки вместе с отцом старого Дэна.
Очертания выдавали его (револьвер) не только нам, но и отцу. Впрочем, отец и без того знал о нем. Не мог не знать: наше заведение было слишком невелико, слишком крепко сплетено, слишком прочно спаяно. Поэтому нравственная проблема для отца заключалась в том же самом, что и для Джона Пауэлла, и оба это знали и вели себя как подобает истинным и прирожденным джентльменам: если бы отец вдруг оказался вынужден признать существование револьвера, ему пришлось бы приказать Джону либо оставить револьвер дома, либо самому там остаться. И Джон это знал и, будучи джентльменом, ни за что бы не вынудил отца признать, что револьвер существует. Поэтому жена Джона перешила карман под левую пройму куртки с изнанки, где он оставался невидимым (во всяком случае не бросался в глаза), когда Джон надевал куртку или когда в теплую погоду (как сейчас) она висела на личном гвозде Джона в кладовой, где хранилась сбруя. Так обстояло дело с револьвером, когда Бун, которому платили за то, что он, можно сказать, дал обязательство спать в этот час дома, в постели, и не слоняться по площади, где его подстерегало то, что минуту назад заставило примчаться в конюшню, скачком впрыгнуть в контору и превратить их обоих – и отца и Джона Пауэлла – в лжецов.
Но отец и тут опоздал. Бун провел его, нас всех. Бун тоже знал про гвоздь в кладовой. И оказался догадлив, так догадлив, что не стал возвращаться коридором мимо конторы; когда мы выбежали во двор, Джон, Ластер и Гейб (и три мула и лошадь в придачу) еще стояли и глядели, как раскачивается калитка, через которую только что проскочил Бун с револьвером в руке. Джон и отец смотрели друг на друга секунд десять, и за эти десять секунд рассыпалось в прах все здание entendre-de-noblesse [2], хотя noblesse и oblige [3] пока еще остались.
– Это мой, – сказал Джон.
– Да, – сказал отец. – Он увидел Лудаса на площади.
– Я его поймаю, – сказал Джон. – И отберу револьвер. Только слово скажите.
– Пусть кто-нибудь перехватит Лудаса, – сказал Гейб. Он был низкорослый, но невероятно сильный, сильнее Буна, одна нога у него была чудовищно скрючена – следствие давнишнего несчастного случая в кузне, и он мог схватить лошадь или мула за заднюю ногу и подвернуть ее, зажать под свое кривое колено, и если ему было за что держаться – столб, что попало, – как бы лошадь или мул ни вырывались, они все равно не могли ни освободить зажатую ногу, ни найти такой точки опоры, чтобы лягнуть другой ногой. – Эй, Ластер, беги, перехвати…
– О Лудасе заботиться нечего, – сказал Джон. – Уж кто-кто, а Лудас сейчас в полной безопасности. Как Бун Хогганбек стреляет (он не сказал «мистер Бун» и знал, что отец обратит на это внимание: до сих пор Джон ни разу не опускал «мистера» в присутствии белого, которого считал себе равным, ибо Джон был джентльмен. Но отец тоже понимал толк в noblesse: ведь самым-то непростительным здесь был револьвер, отец это знал), я видел не раз. Только слово скажите, мистер Мори.
– Нет, – сказал отец. – Беги в контору, позвони мистеру Хэмптону. (Да, да – шерифом тогда тоже был один из Хэмптонов). Скажи ему, я просил как можно быстрее схватить мистера Буна.
Отец направился к калитке.
– Ступай с ним, – сказал Гейб Ластеру. – Может, понадобится куда сбегать. И калитку запри.
И вот мы трое устремились по переулку к площади, я – рысцой, чтобы не отстать от них, надеясь не столько нагнать Буна, сколько встрять между Буком, револьвером и Джоном Пауэллом. Потому что, как сказал сам Джон, о Лудасе заботиться было нечего. Мы все знали Бунову меткость и знали, что если Бун целит в Лудаса, значит, Лудас в безопасности. Он (Лудас) тоже был одним из наших кучеров до утра прошлого вторника. Вот что случилось накануне вторника, насколько удалось выяснить из слов Буна, и мистера Бэллота, и Джона Пауэлла, и – меньше всего – самого Лудаса. За неделю или две до того Лудас завел себе новую подружку, дочку (или жену, точно не установлено) арендатора, жившего в шести милях от города. В понедельник вечером, когда Бун явился на ночное дежурство и сменил мистера Бэллота, все упряжки с экипажами и фургонами и все кучера уже вернулись, кроме Лудаса. Мистер Бэллот велел Буну позвонить ему домой, когда Лудас объявится, и ушел. Таковы показания мистера Бэллота. А вот показания Буна, частично подтвержденные Джоном Пауэллом (отец ушел домой еще до этого): едва мистер Бэллот вышел через передние ворота, как Лудас пешком пожаловал через задние. Он сказал Буну, что шина на одном колесе ослабла и пришлось остановиться возле нашего дома и вызвать отца, и тот велел ему завезти фургон в пруд, что на пастбище, чтобы шина снова крепко обхватала разбухший деревянный обод, а мулов покормить на нашей усадьбе и утром прийти за ними. И конечно, Бун поверил ему, а Джон Пауэлд, конечно, нет, так как всякий, кто знаком с нашими порядками, сразу смекнул бы, что фургон фургоном, а мулов отец