говорит, что никто не имеет права решать вопрос о жизни и смерти человека. Таков общий принцип. Но когда конкретные люди – члены Церкви, оказываясь в трудном положении, идут к священнику за советом, он должен помочь им с верой преодолеть сложившиеся обстоятельства.
Бегбедер: Известно, что Церковь отвергает клонирование, и это меня радует, но как обстоит дело с трансплантацией? Я говорю не о пересадке фаланги пальца или руки, но, допустим, о пересадке сердца. Я слышал, что в Соединенных Штатах один человек, которому сохраняли жизнь в ожидании донора, получил сердце своей девятнадцатилетней дочери. Это поразительно! Он выжил ценой смерти собственного ребенка!
Ди Фалько: Церковь одобряет трансплантацию, если она служит спасению другой жизни.
Бегбедер: Иногда это похоже на манипулирование телом.
Ди Фалько: Это несопоставимо.
Бегбедер: А искусственное продление жизни больного средствами медицины, а эвтаназия? Дело не в том, что мне нравится быть ультраанархистом, но скажи: зачем упорствовать, отсрочивая смерть любой ценой? Когда врачи знают, что больной страдает и он обречен, что его самого и близких ожидает лишь трагедия угасания и постоянная боль, откуда берется уверенность в том, что Богу угодно заставить десять лет страдать этого человека – парализованного, прикованного к постели, с торчащими отовсюду трубками? Не говоря уже о крайних мерах, нельзя ли одобрить хотя бы прекращение лечения?
Ди Фалько: Церковь не поддерживает продление жизни больного любыми средствами. Однако она возражает против эвтаназии. Ответ тот же: это открывает брешь. До каких пределов позволительно идти? Как определить жесткие рамки для принятия такого решения и как гарантировать, что злоупотребления будут исключены? Известно, какие ужасы замышляются порой в некоторых семьях у одра обреченного больного.
Бегбедер: В Голландии, где узаконено право на эвтаназию, решение принимает больной, а не его родственники.
Ди Фалько: Один врач, работающий в отделении паллиативной терапии, недавно рассказывал мне, как может меняться мнение больного, сохраняющего ясное сознание, который требует, чтобы его конец был ускорен при наступлении невыносимых мучений. Нередко тот же больной, когда приходит час, цепляется за жизнь и отказывается от своих требований. Больной не всегда в состоянии принять решение, и когда он просит положить конец его жизни, разве это не означает скорее мольбу о том, чтобы облегчили его страдания? И если врачу удалось помочь пациенту, думаешь, тот будет настаивать на своем требовании?
Перейдем к нравственному аспекту и задумаемся над главным вопросом: имеем ли мы право сознательно положить конец жизни человека, даже если он неизлечим, обречен и страдает, – прямо или косвенно вызвать его смерть, предваряя естественную кончину? Именно так ставит вопрос Церковь. И отвергает эвтаназию, ибо первый долг христианина – облегчать страдания, поддерживая жизнь до последнего мгновения. Эта неимоверно трудная миссия и доверена врачу. Конечно, технически ему было бы проще умертвить пациента; но если разрешить эвтаназию, какие отношения установятся между больным и врачом? Какое доверие может питать пациент к человеку, от которого зависят его жизнь и смерть?
Каждый человек должен иметь право прожить и свою жизнь, и свою смерть. И долг врача, родных, близких – быть рядом с больным, подготавливать его к смерти, бороться со смертью, пока не придется ее принять, когда она наступит естественным образом.
Итак, «нет» – эвтаназии, «нет» – искусственному продлению жизни любыми средствами. Уход за умирающим, облегчение его последних мгновений – вот что мы безоговорочно поддерживаем.
Бегбедер: Впервые в истории человечества людям наконец выпадает возможность выбрать момент рождения ребенка и час собственной смерти. По-моему, это прогресс, и я собираюсь поразмыслить над составлением завещания.
Но прежде задаю себе такой вопрос: не обратиться ли мне к пластической хирургии. Например, в детстве у меня были оттопыренные уши, и мне сделали небольшую операцию. Мне это очень помогло, в отличие от принца Чарльза.
Ди Фалько: По этому вопросу Церковь никогда не высказывалась.
Бегбедер: А надо бы. То, что может казаться пустяком, не так уж безобидно. Сегодня пластическая хирургия имеет тенденцию превращать людей в клонов: у всех одинаковые носы, рты, груди и подтянутая кожа лица. Человек и в этой области делает выбор, не желая подчиниться природе.
Ди Фалько: Когда можно исправить форму ушей ребенка, желательно это сделать, чтобы он не стал объектом насмешек. То же касается людей, страдающих из-за физического недостатка или какой-то анатомической особенности, превратившейся для них в проблему. Другое дело – заявить: хочу быть копией такой-то звезды или стандартным воплощением канонов красоты.
Бегбедер: Да, но меня удивляет, что эти превращения так мало тебя волнуют. В наши дни миф о Франкенштейне стал руководством к действию для многих врачей, и они берут на себя миссию природы или Бога, перекраивая человека по желаемому образу и подобию. Когда они изменяют лица, форму губ, омолаживают женщин и мужчин, за этим стоит отказ от старения, то есть от естественного процесса.
Ди Фалько: Так можно обмануть окружающих, даже самого себя, но природу-то не обманешь. Если человек прибегает к операциям, потому что лихорадочно ищет возможности отодвинуть последний рубеж, если им движет патологическая потребность, как бедной Лоло Феррари,[56] я не могу быть «за»; но если такая операция способна кого-то осчастливить, почему бы нет?
Бегбедер: Трисомию зародыша выявляют с помощью амниотической пункции. Официально принято назначать женщинам это обследование, и в случае, если в хромосомном наборе плода оказывается три идентичных хромосомы вместо пары, женщина принимает решение прервать беременность, то есть сделать аборт, уничтожить вынашиваемого ребенка. Общество, по сути, выбраковывает тех, чье появление на свет нежелательно, и через несколько лет эта категория человеческих существ исчезнет. Так что это: прогресс или нет?
Ди Фалько: Ученые и деятели Церкви расходятся во мнениях о том, на какой стадии развития можно говорить о человеческом существе. С момента зачатия? Через несколько недель? Я не могу согласиться, что такой отбор прогрессивен для человечества. Мне хорошо известны случаи трисомии, случаи с детьми, отстающими в развитии, – они есть в моем близком окружении. Я имел возможность наблюдать, как они развиваются, как родители несут это, казалось бы, тяжкое бремя (на деле их привязанность к такому ребенку часто сильнее, чем к другим детям), как они окружают его заботой, помогают ему расти, делать успехи. Поэтому в принципе я не могу согласиться с идеей аборта даже в отношении таких детей. Но снова замечу: легко нам говорить, ведь ни ты, ни я не пережили подобного. Ответ могли бы дать семьи, которых прямо касается этот вопрос. Однако когда их спрашивают, более 90 процентов говорят, что не жалеют о том, что не прибегли к аборту.
От этого способа отбора у меня мороз по коже. Где здесь начало, где предел? Нужно ли в таком случае допускать рождение плода с симптомами нанизма[57] и т. д.?
Стремление к генетическому улучшению рода человеческого путем дородового отбора противоречит самым глубоким моим убеждениям, как и убеждениям Церкви.
Бегбедер: Оно сродни страшной нацистской теории, выведенной из достижений евгеники. И в конечном счете, уничтожая генетически анормальные зародыши, не принимает ли тем самым общество, пусть неявно, некую soft[58] форму той же теории, одобряемую огромным большинством?
Сам я признаю: было бы не вполне честно утверждать, что я категорически против такой селекции. В принципе это кошмар. В то же время у меня есть Хлоя, и я совсем не хотел бы, чтобы она была инвалидом.
Ди Фалько: Я не бросаю камень и не сужу тех, кто поддерживает вмешательства, касающиеся зародышей с пороками развития, потому что, говоря откровенно, если бы я столкнулся с таким случаем, зачав ненормального ребенка, не знаю, что бы я решил.