даже на пять. Даже на восемь, неожиданно решил он, если сидеть на месте.
Так убеждая себя, он укладывал свои запасы в мешок и вдруг обнаружил одну единственную конфетку, простенькую карамельку. Была она из дешевых сортов, рассчитанных на невзыскательных покупателей. И бумажка на ней серенькая, тоже дешевая, но несла она на себе такую яркую, радостную вишенку, что Саввин улыбнулся и, нежно погладив ее, осторожно положил в карман.
Но все же иногда лениво возникали упрекающие мысли, что он боится оставить костер. Это были уже последние попытки рассудка победить инстинкт. Они ни к чему не привели: Саввин поднялся и начал запасать топливо на ночь.
Утром он решил идти. Это решение возникло сразу, и он ему безропотно подчинился, как чему-то безусловному и окончательному, против чего уже нельзя возражать. Правда, было мгновение, когда Саввин вспомнил патрон, свои вчерашние, трусливые мысли, вызванные обжигающим морозом и неразгибающимися пальцами. С тех пор прошло немногим более суток, а между тем ему казалось, что все это было очень и очень давно. Сознание, что все это случилось только двадцать четыре часа назад, потрясло его до непонятного ужаса.
С этим ощущением кошмара он тронулся в путь. Когда пылающие сучья были позади, ему почему-то припомнился Аким, оставленный где-то далеко отсюда; он совершенно отчетливо представил себе тот, давно потухший костер, теперь ставший на торжественно белом снегу грязным пятном.
И этот костер потухнет. Когда? Через час, может быть через два. Во всяком случае, думал Саввин, угли тлеть будут еще долго, так много накопилось горячей золы за то время, пока сидел он здесь. Но и зола остынет и угли погаснут, говорил себе Саввин, и у меня уже ничего нет.
Он шел долго, временами останавливался, чтобы передохнуть. Но остановки эти были коротки. Приближающийся вечер нес с собой холод, и были моменты, когда Саввин жалел, что он покинул костер. Однажды, широко глотнув обжигающий воздух, он решил вернуться к костру. Не сделал он этого потому, что простой подсчет времени откровенно показал давно потухшие, холодные, подернутые серым налетом угли.
Были минуты, когда он двигался машинально, тупо переставляя ноги, все время чувствуя режущую боль сердца. Но он был еще настолько силен, что мог управлять своими действиями и поступками. Он старался согреться, тёр колени и лоб рукавицами, двигал плечами, стараясь заставить кровь дать тепло уже стынувшим венам.
Несколько раз он ловил себя на том, что дремлет на ходу. Один раз он даже прислонился к дереву как будто для того, чтобы отдохнуть, но тотчас понял, что сковывающий его мороз становится сильнее его воли к жизни. Это его испугало, заставило отшатнуться от сосны и идти вперед. Через некоторое время он споткнулся и упал, с трудом поднявшись. Потом, тоже упав, он уже не захотел вставать, к тому же поза была очень удобной для отдыха и снег показался теплым.
Чем бы все это закончилось — неизвестно, но перед тем как заснуть, он вдруг подумал о том, что вокруг него глухая, темная ночь. Это его искренне удивило. Приподнявшись в недоумении, он пытался понять, как он не заметил наступления ночи. Он старался вспомнить все, и почти все он представил себе совершенно отчетливо и ясно, но были какие-то куски времени, часы или минуты, которые выпадали из сознания и не могли быть восстановлены в памяти. И вдруг что-то теплое, нежное скользнуло по его душе. Да, да, шептал он, и никак не мог понять, к чему относится это да.
Только несколько позже он машинально опустил руку в карман куртки и нащупал эту простую, дешевую карамельку. Он держал ее в руке и не видел. И ему почему-то очень хотелось посмотреть на этот незатейливый, яркий рисунок.
Я ничего не могу видеть, подумал Саввин, потому что уже глубокая ночь. И он поднял свою руку к глазам и поразился, что он вообще ничего не видит, ни силуэтов сосен, ни своей руки, ни даже дрожащих звезд.
Что такое, недоумевал он, подняв лицо к небу. И вдруг, сделав громадное усилие, он открыл глаза, и над ним оказалось далекое небо. Небо, звезды, вот и сосны, говорил он себе, опять начиная закрывать глаза. В момент, когда Саввин был уже на грани сна, ему почудился какой-то отсвет, немного влево от него. Удивленный этим, он начал всматриваться. Светлая, широкая, слегка колеблющаяся полоса стояла над лесом, и где-то в воздухе, очень высоко, повторялась как в старом тусклом зеркале. Потом Саввину почудились какие-то знакомые звуки.
Эти глухие звуки ударов, без всякого усилия со стороны Саввина, постепенно стали приобретать вполне реальные формы, имеющие размер, цвет и запах. И завершением этого перевоплощения звуков в действительность, хоть и отодвинутую куда-то в даль, явились грозные картины фронта. И странно, они его не угнетали. Наоборот, почти физическое ощущение движения, огня пожаров, рева моторов и, главное, угадываемое присутствие людей сразу освободило Саввина от дремоты. Поднявшись, он почувствовал себя нужным всему этому, и направился в сторону чуть слышной орудийной канонады.
Он шел, торопился и с постепенно нарастающим отчаянием замечал, что светлая полоса не приближается и звуки не усиливаются. Думая над этим, он понял, что идти ему еще очень далеко. Он серьезно и сосредоточенно подсчитывал те длинные версты, которые могут отделять его от источника этих звуков, от зарева, от людей и приходил к убеждению, что он их никогда не достигнет. И хотя тупое отчаяние начало охватывать его, он все же шел, спешил. Когда же наступило утро, светлая полоса исчезла без следа, как будто чья-то громадной силы рука единым движением стерла ее. Небо стало равнодушно немым и скучно-серым.
Потеряв направление, лишавшись жуткого ночного ориентира, созданного огнем пожаров, Саввин как-то сразу ослабел. Он еще двигался, но если бы его теперь спросили, куда и зачем он идет, он не смог бы ответить. В те же минуты, когда он садился отдыхать, его охватывали странные мысли и видения. Под вечер, прислонившись к сосне, он обвел глазами лес и вдруг очень легко и просто подумал, что он умрет, замерзнет в этом нетронутом лесу только потому, что у него нет еще одного патрона.
Глядя на сосны, уже в полузабытьи, он видел громадные стволы, в себе потенциально-несущие тепло, способное вернуть человеку жизнь, дать ему возможность чувствовать, страдать и двигаться. Сам не заметив этого, он начал бредить полыхающим пламенем старых каминов, уютным потрескиванием поленьев в широких печах старосветских помещиков, каких могла создать только Русь. Уже бессмысленно рассматривая сухой излом ветки, он думал, что видит тонкую струю дыма, медленно поднимающуюся в недвижном воздухе.
В чередовании бреда и яви прошел день, и только наступившая темнота несколько прояснила рассудок Саввина. Вновь увидев яркий отсвет зарева в небе, как-то неожиданно близко услышав взрывы, он опять заволновался запоздалым желанием жить. Но это стремление Саввина было уже просто бледной тенью стремления. Он уже не мог идти. Он полз, уродливо изгибаясь, волоча отмерзшие ноги и смешно подпираясь руками. Иногда он пытался встать, но ноги отказывались служить и он падал, и опять волочился, оставляя на ровном, торжественно чистом снегу странный след, какой только может оставить ползущий, безногий человек.
Раньше, будучи сильным и здоровым, Саввин не уклонялся от смерти. Но вместе с тем инстинкт жизни в нем был так велик, что даже сама мысль о возможном прекращении движения не посещала его. Потому, видимо, он всегда ощущал свое физическое я неотрывно от всего, что происходит вокруг, считая все, совершающееся в мире так или иначе соприкасающимся с ним, всегда осязал себя участником того вечного торжества, которое называется живой жизнью. Будь это блеск зарницы, благоухание цветов, радость трепетного объятия или тонкое наслаждение музыкой слов, все мельчайшее, что в чудесном своем слиянии создает полнокровие бытия, было всегда близко Саввину и являлось его сущностью.
Все, случившееся за эти последние дни, сломило его физически. Он уже перестал быть тем, кем он был недавно. Он стал уродливой, своей собственной тенью, и его счастье было в том, что он уже не мог сам себя видеть.
Его лицо одеревенело. Однажды он захотел открыть рот. Была ли это потребность крикнуть, позвать помощь, или просто являлось желанием глубоко вздохнуть, но открыть рот он не смог. Страшное значение этого уже не встревожило его угасающее сознание.
Единственно живым, казалось, оставались голова и руки, которые от трудных усилий подтягивать тело продолжали хранить тепло. Он полз. Но этого запаса энергии не могло хватить надолго. В какой-то момент он прижался к снегу и сразу, как тогда, когда умирал Аким, увидел ее, медленно приближающуюся. И