лица добывать хлеб свой». Зачем? Проще лазать по деревьям и питаться их плодами. И питался. До каких- то пор, пока чья-то сила не вмешалась и не началось новое… началась эволюция от обезьяны… от этого жалкого подобия тому, что некогда уже было человеком… Эволюция? Да, говорил профессор Воскресенский, а сколько было таких эволюции? И сколько еще будет? Сколько раз повторится древняя история с кустом розы, из одичания вернувшегося к богатству красок и аромата? Были Адам и Ева. Была и обезьяна. Всё это было, но не забудьте: сначала Адам и Ева, потом — обезьяна. И когда вы, так говорил мне Воскресенский, в запущенном саду увидите бедную, жалкую, одичавшую розу — подумайте о жизни…
Решков, заметив странно округлившиеся глаза Суходолова, спросил:
— Ты чего?
— Это он… тот, — зашептал Суходолов, — вот так он и сказал: «Подумайте о жизни?»
— Да, — и почему-то тоже вполголоса, как будто по секрету, ответил Решков. — Понимаешь: это профессор советовал: «Подумайте о жизни, своей и чужой».
Профессор Воскресенский не произносил слов «своей и чужой». Их в самое последнее мгновение выдумал Решков, тут же вздрогнув от мысли, что эти слова станут тем грузом, под тяжестью которого вряд ли устоит Суходолов.
Автору даже кажется, что Решков пожалел этого крестьянского сына и захотел поддержать, спасти его и сохранить для каких-то особых и загадочных целей. Стремление это, вначале взволновавшее Решкова своей теплой искренностью, исчезло так же легко, как и появилось. Опять зашевелилась злобствующая зависть к честным глазам Суходолова, из которых не уходила тоскливая растерянность.
Может быть потому, что Решков на самого себя посмотрел как бы со стороны и в самом себе увидел все свои замыслы, от которых уже нельзя было оторваться, он и сказал Сухо до лову:
— Так что к тебе, Семен Семенович, в твои руки попадет этот богословский профессор. Тебе и придется ставить
Суходолов молча поднялся со стула. Когда за ним закрылась дверь, Решков вышел на балкон и с высоты третьего этажа наблюдал за медленно шагавшим по тротуару человеком с широкими крестьянскими плечами. Потом, когда на перекрестке Суходолов остановился, словно не зная куда идти, Решков вернулся в свою комнату и упал на широкий диван.
Он уже не один раз бросался на этот диван, и всегда ему казалось, что лежа на нем с закрытыми глазами, он ни о чем не думает. Совсем ни о чем. Ощущая пустоту в себе и вокруг себя — он как бы вырывался из реальной действительности, чтобы почувствовать свежий воздух какого-то иного мира, а самого себя увидеть чуть-чуть лучше, чем он был на самом деле. Автор знает, что эти жалкие попытки жить самообманом ни к чему не приводили, и потому дальше изложит —
Смятение Решкова перед загадками наследственности
Решков не любил комнат, в которых он жил. Его отпугивали мягкая мебель, ковры и эти старинные часы в дубовой оправе, украшенной сложной инкрустацией — смесью перламутра, карельской березы и серебра. Часы — от дола до потолка — напоминали саркофаг, внутри которого раскачивался маятник, отсчитывая шаги времени.
Стоило лишь Решкову подумать об этом — он поёживался от сознания, что всё — и комната, и мебель, и дивная вязь инкрустации — это чужое, не ему принадлежащее, случайно и незаконно присвоенное. Да и сам он…
Действительно: что такое он сам, Леонид Николаевич Решков? Пробуя разобраться в этом, он не мог не придти к убеждению, что вступи он в революцию обыкновенным Лёнькой, он был бы вполне счастливым человеком. Жизнь его была бы простой и, по-своему, нормальной. Но он превратился в Леонида Николаевича Решкова. Потому что… Да, перед этим была семья полковника, гимназия и студенческие аудитории университета Святого Владимира.
Всё это приобщило его к несвойственной ему культуре. Культура могла стать благом. И не стала. Что же сохранилось? Привычка думать. А еще что? Страшная способность хранить в памяти чуть ли не каждый свой шаг и любое свое движение.
Обо всем этом он не мог не задумываться. И, задумываясь, поднимал плечи, спрашивая самого себя, почему именно он стал таким?
Действительно, до него, ведь, было много самых обычных детей, которые становились Ломоносовыми.
Эта мысль о Ломоносове была настолько больной, что Решков приказал поставить у себя два громадных книжных шкафа. Полки шкафов скоро заполнились книгами и массивными томами энциклопедий.
— Культура! — однажды сказал Председатель, заглянув к своему помощнику. — Книжное царство! Одобряю! Действительно одобряю, — продолжал Председатель, — а то, ведь, наши соратники — это же… ну… им бы только пить да закусывать, да еще, — тут Председатель гнусно подмигнул, — понимаешь?
Решков ничего не ответил.
Председатель подошел к шкафу, открыл стеклянные створки и залюбовался корешками книг.
— Да у тебя и впрямь библиотека! Смотри… да вот точно за такой же том Плутарха в прошлую субботу к стенке поставили академика… академика… Вот чёрт! Фамилию его сволочную забыл! А он, этот академик, и не понимал, за что его в подвал волокут. Замечательный какой-то академик. Автор, понимаешь, исторических трудов. Смешной…
— Почему смешной? — спросил Решков.
— Да так. Я им заинтересовался. Его доставили ко мне. Понимаешь — ко мне! К
— Чем закончилась дискуссия с академиком? — спросил Решков.