могилам предков. Творцы революции, оказавшись в эмиграции, не страдали и не мучились. Они волновались предвкушением будущего. Это будущее, так говорил Воскресенский, творцы революции рисовали по своим прежним наблюдениям, а еще больше по литературе, ярко представляя себе тех, кто некогда жил во дворцах и богатых усадьбах, в почете, среди интересных людей. В творцах революции кипело злобное чувство зависти к перевернутым страницам истории. Не разбираясь в природе этого сложного явления, так говорил Воскресенский, строители «нового мира» свою голую, зоологическую зависть прикрывали проповедью марксизма. Проповедуя марксизм для народа, они составляли меню тех обедов и ужинов, которые они сами будут есть, когда прежний мир будет похоронен под его собственными развалинами. Размахивая знаменами революции, творцы ее во сне видели замки, в которых они станут жить. С внутренним трепетом, говорил Воскресенский, они заглядывали в те дни, когда в их честь, в честь ленинцев, будут кричать ура, когда вокруг них заснуют лакеи, их собственные лакеи. Строители нового мира упивались предвкушением всего этого и ради этого торопились разрушать и убивать. Так действуют враги, ворвавшиеся в чужую страну…
Решков откинулся на спинку дивана и будто бы желая прекратить надоевший разговор, бросил:
— Теперь видишь, Семен Семенович, до чего хитро перепевает этот профессор статьи Максима Горького из подлой газеты «Новая жизнь»? Имей это в виду. Через твои-то руки пройдет этот Воскресенский…
— Как через мои?
— Обыкновенно, — зевнув, ответил Решков. — В порядке живой очереди тебе придется
И Решков сделал вид, что ему действительно осточертел этот Воскресенский. Он даже начал зевать, жмуриться, тереть кулаками глаза, оставляя для них какую-то щёлочку для наблюдения за Суходоловым. Тот сидел в глубокой задумчивости, словно решал сложную задачу. Задача не была решена, и Суходолов, подняв голову, спросил:
— Но разве можно отвергать эволюцию, ну того, как его? Дарвина.
Решков опять прищурился, как это делает человек, желающий приглядеться к чему-то очень внимательно, поймать чужое малейшее движение. Перед ним был растерянный, к чему-то тянущийся и чего-то ждущий Суходолов. Может быть даже толчка, самого легкого, после которого остается только падение.
— Понимаешь ли, Семен Семенович, — вяло начал Решков, — эволюция… общепризнанные законы. А если поковыряться в этих законах, понимаешь, всё не так просто… чем и пользуются такие, ну, как этот Воскресенский. Вот он и передо мною такую соблазнительную речь повел. Вы, говорил он мне, считаете эволюцию человека с обезьяны. Для вас всё просто. А я вот эту простоту ставлю под сомнение. Вы утверждаете: не было Адама и Евы… А я, так он говорил мне, допускаю мысль, что сама по себе обезьяна — всего-навсего жалкое подобие того, что некогда было прекрасным Адамом и удивительной Евой. В самом деле, почему не предположить, что обезьяна всего лишь, выражаясь любезным вам языком,
— А что еще? — спросил Суходолов.
— Еще, — тут губы Решкова криво дернулись, и нельзя было догадаться, смеется ли он над пустыми словами обреченного Воскресенского или издевается над своим слушателем. — Еще… Ну, этот профессор ударился в лирику, вспомнил свою молодость, когда он студентом любил бродить по земле русской. Вот тогда и довелось, говорил этот Воскресенский, встретиться ему с другим студентом. Тоже бродившим. Как называлась та речка, говорил профессор, на берегу которой они сидели, уже не помню. Ну, конечно, был вечер, костер, задушевные беседы. О многом. И о «Капитале» с «Манифестом». И даже, говорил Воскресенский, шляпу сняли перед Дарвиным. И об обезьяне толковали подробно. Потому — модная тогда была тема: эволюция! И тут мой случайный собеседник, продолжал профессор, и заявляет, что, дескать, всё это очень интересно, но необходимы некоторые поправки, хотя бы потому, что обезьяна — это обнищавшие Адам и Ева. То есть не сами Адам и Ева, а их потомки… «Как так?» — это спросил своего знакомого Воскресенский, а тот ему и отвечает: «Обыкновенно. Там, вдали, была Ева со своим Адамом. Кто их создал, как происходил акт творения — дело третьестепенное. Но они были. Были великолепные в своей завершенности, были — повторяющиеся в своих детях, внуках, правнуках. Как долго это продолжалось? Кто знает? Но после, много позже, — говорил тот студент, — что-то нарушилось, стало забываться, и вот уже кто-то начал пригибаться к земле, вытягивать шею, потом, для удобства, подперся одной рукой, потом — второй, и пошла ходить-бегать от дерева к дереву обезьяна. Так умерли, — говорил Воскресенскому случайно им встреченный на берегу какой-то русской реки студент, — так сгинули Адам и Ева»… Ну, тут уж я, Семен Семенович, не выдержал, и спрашиваю Воскресенского: «Как это возможно? Ведь это опрокидывает дарвинскую теорию эволюции, признанную…» А он меня остановил, знаю, говорит, действительно опрокидывает. Но не забывайте, говорит, что эволюция — это движение. А движение бывает не только вперед, но и вспять. Вы это можете, говорил Воскресенский, назвать деградацией, вырождением, как хотите, но сам процесс движения вряд ли кто станет отрицать. Вот вы любуетесь великолепной, радующей глаза розой. Но перестаньте о ней думать, оставьте ее на произвол судьбы, освободите ее от того, что делает ее розой, и — кончено: она будет жить, но куст станет дичать. Промелькнет некий исторический период, и вы, говорил мне профессор, возвращаетесь к некогда изумлявшему вас кусту и обнаруживаете всё, что угодно, но только не ту розу. И так во всем, со всем, не смогшем удержаться на вершине, движение назад,