ней вперед, словно теперь его очередь дразнить Ленни. По глазам Ленни видно, как ему плохо, он не способен это скрыть. Его глаза точно говорят: «Я побит, я выдохся. Пальцем не могу шевельнуть», и можно было бы пожалеть Ленни, такого несчастного, если б не Винс, который тоже пошатывается, спотыкается и ловит ртом воздух и глядит на Ленни с опаской. И еще кое-что мы замечаем: лицо у Винса все мокрое, глаза мокрые. Он сжимает в руках банку, как ребенок игрушку.
— Я не хотел высыпать все, я только чуть-чуть, — говорит он. И снова начинает отвинчивать крышку.
Ленни смотрит на него молча, шатаясь, тяжело дыша.
— Немножко, — говорит Винс. — Совсем немножко.
Ленни глядит на него, потом выдавливает из себя хрипло, точно ворона закаркала:
— Ах вот как? Значит, будем каждые десять минут останавливаться и кидать еще по горсточке? Маленько там, маленько тут?
Винс продолжает отвинчивать крышку. Он вытирает лицо. Это похоже на издевательство. Как если бы человек принес своему приятелю, который лежит в больнице, коробку конфет и сам начал отправлять их в рот одну за другой. Или как если бы вам дали на хранение что-нибудь чужое, а вы взяли и воспользовались бы этим для себя.
— Что значит «развеять»? — говорит Винс. Он проводит рукой по лицу. — Что значит слово «развеять»?
— И не стыдно тебе, поганец? — говорит Ленни.
Но по-моему, Ленни и самому за себя стыдно. Он еле стоит на ногах, вот-вот рухнет. Кажется, он думает, что испортил нам день.
Винс наконец справился с крышкой. Он быстро заглядывает внутрь. Овцы все еще пялятся на нас. Наверно, мы кажемся им такими же глупыми, как они нам, а если бы кто-нибудь внизу поднял голову и заметил нашу четверку здесь, на вершине холма, мы уж точно удивили бы его больше, чем овцы.
Винс опускает крышку в карман, потом крепче прижимает к себе банку и лезет туда свободной рукой. Из глаз у него течет. Он отходит от Ленни, повернувшись к нему спиной. Видно, у Ленни уже не хватает ни сил, ни духу, чтобы остановить его. Мы с Виком тоже не вмешиваемся. Он идет на край обрыва, лицом к долине внизу, спиной ко всем нам. Далеко в небе виднеется что-то вроде солнечной прогалины, разрыв в облаках, но прямо на нас ползет большая разлапистая туча. Ветер усиливается. Холодно, но Винс с Ленни, по-моему, этого не замечают. Земля пахнет весной, воздух — зимой. Потом налетает первый порыв ветра с дождем.
Винс стоит, глядя на долину, спина прямая, ноги слегка расставлены. Рубашка его теперь, пожалуй, годится только на выброс, а брюкам нужна хорошая чистка. Надо будет объясняться с Мэнди. Он что-то неразборчиво произносит, точно хочет сделать объявление, но не может его выговорить или забыл, о чем оно. Потом ныряет рукой в банку и быстро кидает, по-прежнему бормоча, раз, другой. Это похоже на белую пыль, на перец, но ветер тут же уносит все без следа. Потом Винс завинчивает крышку обратно, поворачивается и идет к нам.
— То самое место, — говорит он, вытирая лицо. — То самое.
Рэй
«Так что я все знаю, Рэйси», — сказал он.
После операции, которая не была операцией, прошло уже полтора дня, и он больше не был слабым и вялым, и мысли у него больше не путались. Я и не помню, когда еще видел его таким бодрым, собранным, — он сидел у себя наверху в этой своей короткой белой рубахе вроде халатика, и трубок у него прибавилось, теперь некоторые шли ему за спину. Можно было подумать, что в него каждый божий день втыкали новую. Но там, в палате, были и другие, почище Джека — сплошь трубки, трубки да провода да банки с приборами, прямо целые химические установки. Так что надо было как следует вглядеться, если ты хотел увидеть за всем этим живого человека, понять, осталась ли еще там внутри человеческая начинка.
Но он сидел в постели, прямой, неподвижный. Я подумал: как будто с него пишут портрет, его последний портрет, без лести, без прикрас, и никто не знает, сколько времени это займет. Две недели, три. И ничего от тебя не надо: только сиди и будь самим собой.
Я не знаю, что полагается говорить человеку, когда он говорит тебе, что все знает. И потом, одно дело знать, что полагается, и совсем другое — столкнуться с этим в жизни. Так что я посмотрел вниз, на одеяло, потом снова на него, а он все глядит на меня в упор, прямо в глаза, сидит и не шелохнется, хочет ведь сказать, что раз он способен взять себя в руки, то уж мне-то сам Бог велел, он ведь не перестал быть собой только потому, что узнал. Наоборот.
— Будем знать да помалкивать, ладно? — говорит он. А потом добавляет: — Ягнят на бойню, верно, Счастливчик?
Мэнди
Дорога бежала дальше и дальше, черная, извилистая, с отражателями по обочинам, как будто она была единственной надежной вещью среди этой сырости, темноты и мороси, единственной надежной вещью на свете. Не место откуда и не место куда, а дорога.
Я сказала: «А что у вас там, сзади?» Надо было что-то сказать. И он ответил, взглянув на меня: «Туши», и я подумала: вот повезло. Всего через каких-нибудь шесть часов.
«Что, дом-то далеко остался?» — спросил он.
Я кивнула, чувствуя, как отяжелела голова, как ноет от усталости шея.
«И где же именно?» — спросил он.
И подался вперед, сжимая в руках баранку.
«В Блэкберне», — говорю я.
Блэкберн, Оллертон-роуд, 27.
«Но теперь, значит, уже не там, а? — сказал он, вытаскивая из нагрудного кармана пачку сигарет. — Блэкбернская скиталица, так, что ли? — и ухмыльнулся собственной шутке. — В Лондон небось?»
Я кивнула.
Он встряхнул пачку, подтолкнул одну сигарету большим пальцем и вынул ее губами. Протянул пачку мне, но я покачала головой.
«На денек или насовсем?» — сказал он, вслепую нашаривая зажигалку. Я промолчала. Он щелкнул зажигалкой, и огонек осветил его лицо, широкое, красное, бугристое. «И сколько ж тебе, красавица?» — спросил он, выпуская дым.
Я промолчала.
«Семнадцать?» — сказал он. И снова затянулся сигаретой, глядя вперед сквозь стекло, по которому плясали «дворники», глядя на дорогу так, словно это была его дорога. «Где вы, мои семнадцать лет?» — вроде как пропел. А потом говорит: «Я отвезу тебя в Лондон, красавица. Вместе с мясом».
Он повернул голову. Я смотрела прямо на него. «Чего смотришь?» — спросил он.
«Вы похожи на моего отца», — сказала я.
Это полезный ответ, удобный — сразу их всех осаживает. Я и раньше пробовала.
А потом, он честно похож был. Самую малость.
***
Его-то я и считала виноватым — отца, моего отца Билла. Именно его я назвала бы, если б мне когда- нибудь пришлось объясняться, если бы я волей-неволей вернулась на Оллертон-роуд, сама или в полицейской машине. Я же не первая, кто убежал из дому, правда? Как раз он-то и подал мне пример.
Может, он и в тот момент обо мне думал, у своей шлюхи на острове Мэн, если он, конечно, до сих пор там. Проснулся спозаранку, зажег сигарету. Дождь барабанит в окно. А где, интересно, сейчас Мэнди, что, интересно, делает эта пацанка?
Он часто повторял: «Пропащая ты девчонка, Мэнди, пропащая, вот что я тебе скажу». Но всегда с ухмылочкой, или подмигивая, или прищелкивая языком — неважно, провинилась я или нет, — как будто это от силы на десять процентов выговор, а на девяносто одобрение. «Пропащая ты душа, могила тебя исправит», — и глядел на меня так, словно в один прекрасный день ему придется выручать меня из беды. А мне нравилось говорить — потому что в этом тоже как будто было что-то дурное и потому что остальные девочки говорили о своих отцах по-другому: «У меня папа моряк». Моряк Билл. Ракушка Билл.
Не то чтобы работа на пароме, который перевозит машины, могла сделать из тебя настоящего моряка.