и нарядным, возиться с гнилыми досками, ковырять старую крышу. Их ждал по-крестьянски незатейливый, но богатый стол.
И теперь починенный кем-то навес вызвал в Дымове чувство стыда и укора. Он вышел на крыльцо, присел на перила, вынул волглую пачку сигарет, спички, стал чиркать.
— Ай засырели, Павел Никитич? Что там... Накось мои, — услышал Дымов за спиной знакомый голос и оглянулся. Перед ним стоял дед Влас, извечный их сосед — высокий, прямой старик без бороды и усов, в фуфайке и зимней шапке-ушанке.
— Здравствуй, дедушка! — оживился Дымов, принимая из мосластых, иссиня-красноватых пальцев теплый коробок. — Проходи, садись.
Тяжело и осторожно Влас поднялся по ступенькам, присел рядом.
— Ты, дедушка, послаб, гляжу, побледнел. А?
— Что так, то так, — согласно мотнул головой Влас. — Куда ж деваться? Выветрился. Это, поглядь, только земля всегда вон темная да небо голубое. А человек, он линяет, тускнеет...
Помолчали. Дымов мельком взглянул в серые, слезящиеся от старости глаза Власа, увидел в них крестики оконных рам и подумал, что когда-то в этих живых зеркальцах отражался и он, Дымов, сначала голозадым малышом, затем подростком, после юношей-студентом, что глаза эти ежедневно видят жизнь матери, дома, и поэтому им много известно. Дымову хотелось спросить о чем-то важном, о матери, но с языка машинально сорвалось привычное:
— Ну, как тут живете?
— А все так же... Помаленьку. Хлебушек ныне вволю, — сказал Влас и запнулся, припоминая новости. — Прошлой осенью Степан Дубнов помер, председатель наш. Да ты знал его. Одногодок твоему батьке. Они с Никитой и на войну вместе уходили. Вашего подбили, а Степан вывернулся. И вон еще до коих председательствовал! При нем и матери вашей полегче было... А теперича новый, молодой у нас председатель, чужая как бы для него наша деревня. И Анастасия ему — что пустое место. У него первый интерес — рабочая сила, а мать — что? Отдала она свое, было время. А тут сердце... Вон как приступ гвозданул, индык я напужался, внучку послал вас оповестить... Как она сейчас, мать?
— Ничего, лучше, — тихо сказал Дымов.
— Авось, полегчает... Так оно кругом. Обсмотришься: жизнь дает один только бог, а отымает всякая гадина. Жуть... Дружнее нам, людишкам, надоть друг за дружку цепляться... А мать у вас одна. Вы бы жалели ее, — в раздумье, с легкой укоризной говорил Влас. — Ведь одна-а! Ну? А на свете, поглядь, все купишь-достанешь, окромя отца-матери... Я вот и рад бы иной раз подмогнуть ей, да где тут... выветрился. Недели две, чай, навес налаживал. Скажи — куры нахохочутся, а в молодости иль, скажем, тебе вот сейчас это дело трех часов не займет. Верно?
— Понимаю. Спасибо, — сказал Дымов, бросил окурок и поник головой.
— Да оно бы еще туда-сюда, будь материал под рукой, — продолжал Влас. — Сарайчик хотел Анастасии намедни починить, крыша-то — видел? — из камыша, затрухлявилась, дождь начисто прошивает. И всего-то листиков двадцать шиферу надо, а поди ж найди. В колхозе есть матерьял, и вроде бы равноправие общее, а все одно скорее прошибает тот, что побойчее да к начальству ближе.
— Шифер будет. Завтра же пойду к председателю. Все сделаем, — твердо сказал Дымов.
Из проулка выскочил зеленый, ушлепанный грязью вездеход, подрулил к Дымову. Открылась дверца. На дорогу спрыгнул Виктор: высокий, длиннорукий, взглянул на дом и как-то слепо, неуверенно шагнул к крыльцу. Следом вышла жена Виктора Сашенька, толстая глазастая брюнетка, и младший Дымов — Николай, рослый, большеглазый, с бледным, осунувшимся лицом. Они подошли к ступенькам и замерли, уставились на Дымова.
— Ничего матери-то вашей, легче, — кашлянув, буднично сказал дед Влас. — Сердце у нее...
— Мамочка! — воскликнула Сашенька, колыхнулась своим мощным телом и неуклюже зашлепала по ступенькам. Топая и поскальзываясь на грязных половицах, все шумно повалили в сени.
— Вот и говорю: сердце... — оставшись один, договаривал Влас. — Материно-то сердце в детках, а детское — в камне. — Он встал, сошел с крыльца и зашагал к своему дому.
Часа через два Дымов потащил старика на семейный ужин.
— Нет, Павел Никитич, не пойду, — упрямился Влас. — Люди вы молодые... Чего мне там? Буду торчать средь вас, как пугало в горохе.
— Не обижай, дедунь... Ждут все. И на мать погляди. Встала, ходит мама! Она за тобой и послала.
— Коли так... К Анастасии я пойду, от ее зова грешно отказаться.
Дымов усадил Власа рядом с матерью, сам он за стол не сел. В клеенчатом фартуке вертелся с Нинкой на кухне, с готовностью исполняя каждое ее поручение: резал лук, мыл рюмки, лазил в погреб за солениями, подкидывал в печь дровишки. Ему нравилась эта веселая суета на виду у матери и родных, нравился их смех над его неопытностью в кухонных делах, он и сам улыбался всему, что видел и слышал. Пили с радости, что мама жива-невредима, пили с дороги, чтобы согреться, пили с устатку. Дымов ел мало, на бегу чувствовал оглушающий жар в жилах и с наслаждением отмечал, как скоро и хорошо пьянеет. Лишь дед Влас и мать не замечали спиртного, сидели, как святые, и лица их дышали счастьем. Дымов глядел на мать и все выискивал, какие сказать ей слова, чтобы она и все сидящие поняли, как он любит ее. Из какого-то трезвого кусочка его мозга прорывалась сквозь толкотню весело-пьяных мыслей нужная и верная, и Дымов норовил дать ей ход, развить, запомнить. Эта мысль несла в себе все высшее, светлое, чем полнилось растроганное сердце Дымова. Но хмель тупо тяжелил голову, не давал сделать эту мысль ясной, готовой для высказывания, и он уже без удержу торопил высказаться. Дымов оглянул стол, лица, высоко поднял рюмку и громко, очень торжественно воскликнул:
— Товарищи!
Все повернулись к нему, притихли.
— Товарищи, я счастлив видеть вас и нашу дорогую маму за этим семейным столом... Вот она, мама наша! Вспомните, как она в войну осталась с нами одна. На руках пятеро, мал мала меньше. Всех она вырастила, воспитала, не растеряла ни одного... И все хорошее, что есть в нас теперь, за что нас, Дымовых, в обществе признают, — это все от нее, от нашей мамы...
Голос Дымова становился тише, четче. Слушая его, все задумчиво и отрезвело смотрели перед собой, и мелькали в памяти картины прожитого. Мать глядела в лицо сыну, губы ее мелко, нервно дрожали, тянулись скривиться, и она прикрывала их уголком косынки.
— Всю жизнь она — для нас, а мы? — продолжал Дымов. — Увлеклись работой, рыбалками, женами. Да, да! А мама, единственная наша мама, — на задворках... Стыдно? Да, очень. Мама, прости нас! Береги себя, мама. Мы поможем, всегда будем... Сто лет счастья тебе, мама!
Дымов опрокинул рюмку, со стуком поставил ее на стол. Кто-то захлопал в ладоши, загалдели. Тинькнули стаканы.
— Да, сынки, да! Мать — оно... Жена, поглядь, для совета, теща для привета, а уж нет милей родимой матушки, — прослезившись, забормотал дед Влас и притянул к себе голову Павла Дымова, шепнул: — А ты шиферок-то, смотри...
Дымов радостно сграбастал старика, куда-то поцеловал его, затем поднялся для новой речи. Хотелось сказать что-то приятное, объединяющее всех, кто сидел за столом. Говорил он и о том, что чаще надо вот так встречаться, видеть родных веселыми и добрыми, «дружнее цепляться друг за дружку», заботиться, помогать, потому что все в жизни сложно, взаимоблагодарно: вот он, инженер, делает машины, на которых, ездит Виктор и еще тысячи других Викторов, а Николай строит дома, и в них живут тоже тысячи, Борис возит грузы в самолетах. На первый взгляд, у каждого свое дело, каждый работает себе, ради зарплаты или еще чего, и не печется о том, кому станет лучше, кто когда-нибудь получит пользу от вынутого кубометра земли, уложенного в стену кирпича. А это все не так. Каждый взмах руки кузнеца, каждое движение рабочего превращаются когда-нибудь в добро, в общее добро для всех. И если каждый из них, Дымовых, будет делать по чуть-чуть для матери, то ничего не потеряет, и всем станет хорошо.
И еще он что-то говорил и видел, как его вежливо хотят остановить, потому что уж очень длинна и замысловата показалась его речь. Всем хотелось сиюминутной простоты, ясности, веселья. Дымов чувствовал, как намечающаяся ценная мысль о доброте, о матери, идущая из самых его глубин, ускользает все дальше, плавится в жарком тумане тела, в разговорном гуле сидящих за столом. Он слышал, как они ублажают мать, зовут ее жить в город. Звал мать и Николай. «А этот врет. Нажрался совсем, — подумал