мечи, шлемы, копья, панцири, сандалии, локти, головы и шеи с крестами в узкую щель, годную, может быть, только для ремесленников и пастухов в коротких туниках, этих плебеев, которые босиком и с голыми руками шныряют по дорогам.
Четыре брата, пыхтя и отдуваясь, пролезают внутрь, ящерицами ползут вниз по скользкому, влажному откосу и шлепаются в уже изрядно утоптанное глиняное месиво. Севериан, стоя на четвереньках, нащупывает светильник, прилепившийся в том месте, где ему и полагается быть, зажигает его по всем правилам зажигания светильника в начале четвертого века нашей эры (подите узнайте, как это делалось!), и они начинают свое благословенное блуждание по лабиринту мрачных галерей. Со стен на них глазеют ниши с покойниками, погребенными давно или совсем недавно: до того разит падалью, что хоть нос зажимай. Инстинкт бывалых ходоков скоро выводит братьев из потемок к мерцанию факелов, к монотонному гудению молящихся, к наклонной нише в скале, где кого-то хоронят.
Этот покойник, наверно, христианин первого сорта. Стоит только поглядеть на сандалии с толстенной подошвой знатных римлян и на пышные прически римлянок, которые его оплакивают, окуривают чадом свечей и бубнят отходную. Викторин не сводит глаз — нет, не с покойного, а с его племянницы, Филомены. Ее имя он узнает часом позже. Волосы у нее распущены по плечам, светлое чело обвито двойной лентой, унизанной сапфирами; холмики грудей приподняты и стянуты пурпурным шнуром на самых розовых вершинках (так надо думать) под складками столы [5]
Марцелиан, верховный понтифик, спешит закруглить церемонию: Requiem aeternum, что надо этим четырем воякам здесь, в эту пору? Dona eis Domine, сейчас к тому же столько разных слухов ходит по Риму, Domine exaudi vocem meam, а вчера ночью мне приснилось, будто страшнейший нумидийский лев сожрал меня целиком et Jux perpetua Juceat eis [7], еще и проклятый геморрой не дает покоя, amen, аминь.
— Что случилось, сыны мои? — У него подрагивает хлопчато-белая бородка: Марцелиан — благодушный и набожный мудрец, но трусливый мозгляк.
Север, старший из четырех братьев, подает зычный голос. Вошел в силу эдикт Диоклетиана. Более сорока христиан подвергнуты пыткам сегодня утром. Почти все — хвала господу богу — достойно стерпели муки и приведенные в действие угрозы. Они отказались принести жертвы на алтарь языческих богов и умерли, громогласно заявив о своей верности Иисусу Христу, умерли, озаренные радостью, что возносятся на небеса.
— Подлинный апофеоз, отец, вдохновляющий праздник духа.
— А все ли попали в рай? Все без исключения?
Север мрачно качает головой. Троим или четверым из пятидесяти не хватило мужества, они раскололись, как стекло, под ударами; признали ложных богов, чтобы спасти свою шкуру. А один- единственный — разрази его гром! — сказал то, чего не должен был говорить.
— Что же он сказал? — Бородка верховного понтифика дрожит, как заячий хвост.
— Подвешенный за ноги под сводами портика, обезумевший от прикосновений пылающей головни к голой заднице, ученик. Спион Подлеций отрекся от своей веры, сам
Викторин не стремится скрыть свои чувства к прекрасной римлянке, оплакивающей дядюшку, а прекрасная римлянка на минуту перестает оплакивать дядюшку, чтобы спросить себя, кто этот видный воин, который здесь, в святом склепе, не раздумывая умрет от любви к ней. Стрелы Купидона, сына Венеры и Вулкана (а может быть, Марса), стрелы Купидона не стесняются проникнуть даже в самые глубокие тайники новой веры.
— Диоклетиан, о смертоубийца Диоклетиан! — простонал боязливо и мелодраматично Марцелиан. — Мало ему разорвать Римскую империю на четыре части, расчленив самым зверским образом могучую родину Цезаря и Августа, мало ему этого абсурдного четвертования, которое…
XI Милостивый Юпитер, — рычит Диоклетиан, — этот старый иудей, безродный и обрезанный, еще осмеливается болтать о величии и целостности Римской империи, чтобы опорочить мою систему четверовластия, тетрархическую систему правления, которая — к черту скромность — является гениальнейшим политическим изобретением, сделанным государственным мужем со времен Ликурга до наших дней!
XII Я родился не для императорского трона — по крайней мере если судить по внешности, — а для того, чтобы разводить овощи, холостить свиней или пасть на поле брани солдатом. Отец мой — не консул, дед — не сенатор, мать — не беспутная тварь, а при таких обстоятельствах нелегко сделать карьеру. Зачала меня мать-крестьянка от бывшего раба сенатора Апулина, вольноотпущенника — отца моего, который в детстве нырял за устричными ракушками среди скал Салоны.
XIII Однако уже в ранней юности были некоторые предзнаменования, говорившие о том, что спасение Рима должно стать делом моих рук: мраморный Марс всякий раз взмахивал щитом, когда я проходил мимо него, а однажды ночью мне явился сам Юпитер в виде разъяренного быка при свете молний. Подчинившись этим знамениям, я стал солдатом, хотя и не любил воевать; я приучил себя мыслить как философ, хотя моей естественной склонностью было изрыгать незамысловатые словечки в веселых домах; я усвоил замашки дипломата и царедворца, хотя мне было больше по душе затыкать рот жирным матронам и публично обзывать вонючими подонками самых благородных патрициев; меня сделали начальником преторианской гвардии, хотя мне всегда была противна должность полицейского; и, наконец, я воткнул меч по самую рукоятку в префекта преторианцев Менду, хотя не мог переносить даже вида раненой перепелки — вся душа моя переворачивалась.
XIV И когда по трудной лестнице убийств я добрался до императорского трона, что же мне досталось от великой Римской империи Октавиана и Марка Аврелия? Огромные владения, подточенные всеми земными пороками, извне осаждаемые варварами всех пород и мастей, изнутри минированные внуками и правнуками варваров, которые втерлись в римское общество верхом на троянских конях местных блудливых матрон. Я увидел государство, обираемое и разоряемое спекулянтами, республику рогоносцев и разгильдяев, где уже никто не рвался сесть на трон, потому что сесть на трон означает то же самое, что хватить сразу целую амфору цикуты.
XV Такова была обстановка в государстве, и я, приняв бразды правления, твердо решил сделать два дела: восстановить расхлябанную империю и умереть в собственной постели с императорскими сандалиями на ногах — последнее было куда труднее, учитывая предыдущие события. Послушайте похоронный барабанный бой последних пятидесяти лет:
отличного властителя и примерного сына, Александра Севера прикончили его же солдаты; заодно убрали и его замечательную матушку Маммею, которая быстро схлопотала себе саван;
трон перешел к Гордиану Первому, но Гордиан Первый сам себя порешил, узнав, что дюжий Максимин (рост — метр девяносто) ухлопал его сына Гордиана Второго;
что касается Максимина, а равным образом и Максима, которого этот верзила сделал цезарем, — из них обоих войско приготовило недурное жаркое;
подошла очередь царствовать Бальбину, но и его быстро укокошили преторианцы;
затем наступил черед Гордиана Третьего сесть на трон. Его вместе с опекуном и регентом Мисистеем спровадил на тот свет Филипп Араб;
немного погодя гвардейцы Деция прикончили упомянутого Филиппа Араба во время торжества в память сражения при Вероне, а сынку его, Филиппу Арабчику, набили полон рот римскими муравьями — лет двенадцать было бедняжке, не больше;