– О да. Я видел его работы. Он был учеником Бекмана, верно? Очень был талантливый.
– Да, верно. Нацисты объявили его работы упадочными, и многое было уничтожено. Он также лишился работы в Институте искусств, где преподавал в Берлине.
– Но остался в искусстве. – Клайн покачал головой. – Никто не верил, что такое может быть. – Он помолчал, думая о чем-то другом. – Так что же случилось с вашими родителями?
– Их депортировали в Аушвиц. Маму отправили в женский лагерь в Биркенау, и она умудрилась прожить там более двух лет, а потом их освободили.
– А ваши дед и бабушка?
– Их сразу же отправили в газовую камеру.
– Дату помните?
– По-моему, это было в январе сорок третьего года, – сказал Габриель.
Клайн прикрыл глаза.
– Что-то связано с этой датой, герр Клайн?
– Да, – с отсутствующим видом произнес Клайн. – Я был там в ту ночь, когда их привезли из Берлина. Я очень хорошо это помню. Видите ли, мистер Аргов, я был скрипачом в оркестре лагеря Аушвиц. Я играл музыку дьявола в оркестре проклятых. Я исполнял серенады обреченным, медленно шагавшим к газовым камерам.
На лице Габриеля ничего не отразилось. А Макс Клайн явно страдал от огромного чувства вины. Он считал, что в какой-то мере повинен в смерти тех, кто проходил мимо него по пути в газовые камеры. Это было, конечно, безумием. Он был виновен не более, чем те евреи, которые, как рабы, работали на заводах или на полях Аушвица, чтобы прожить лишний день.
– Но вы ведь не поэтому остановили меня сегодня вечером в больнице. Вы хотели рассказать мне что-то о бомбе в «Рекламациях за период войны и справках».
Клайн утвердительно кивнул.
– Как я уже сказал, в этом виноват я. Это я повинен в смерти тех двух прелестных девушек. Из-за меня ваш друг Эли Лавон лежит сейчас в больнице на грани смерти.
– Вы хотите сказать, что это вы подложили бомбу? – Габриель намеренно задал вопрос таким тоном, что было ясно: он не верит этому. Вопрос должен был звучать – да и прозвучал – нелепо.
– Конечно, нет! – возмутился Клайн. – Но боюсь, я породил ряд событий, которые и побудили других подложить ее.
– Почему бы вам не рассказать мне все, что вам известно, мистер Клайн. И уж я буду судить, кто тут виноват.
– Судить может лишь Бог! – сказал Клайн.
– Пожалуй, но иногда даже Господу Богу надо помочь.
Клайн улыбнулся и стал разливать чай. Затем рассказал все с самого начала. Габриель терпеливо слушал и не торопил рассказчика. Эли Лавон повел бы себя так же. «Память у стариков – все равно что гора фарфоровой посуды, – любил говорить Лавон. – Если попытаешься вытащить тарелку из середины, вся гора обрушится».
Квартира принадлежала отцу Клайна. До войны он жил там вместе с родителями и двумя младшими сестрами. Его отец – Соломон – был преуспевающим торговцем текстилем, и Клайны жили неплохо, как высшие слои среднего класса: днем – штрудели в лучших кафе Вены, вечером – театр или опера, летом – скромная семейная вилла на юге страны. Молодой Макс Клайн был многообещающим скрипачом. «Заметьте: еще не готовым играть в симфоническом оркестре или в опере, мистер Аргов, но уже достаточно хорошим скрипачом, чтобы играть в маленьких венских камерных оркестрах».
– Мой отец, даже устав после работы, редко пропускал мои выступления. – Клайн улыбнулся, вспоминая, как отец слушал его. – Он чрезвычайно гордился тем, что его сын – венский музыкант.
Их идиллическому миру пришел конец внезапно, 12 марта 1938 года. Это была суббота – Клайн точно помнил, и для большинства австрийцев появление солдат вермахта на улицах Вены было праздником.
– Но не для евреев, мистер Аргов… для нас это было лишь источником страха.
И самые большие опасения быстро реализовались. В Германии наступление на евреев происходило постепенно. А в Австрии это произошло мгновенно и жестоко. За несколько дней все принадлежавшие евреям предприятия и магазины были помечены красной краской. К любому нееврею, подходившему к такому магазину, приставали чернорубашечники и эсэсовцы. Многих заставляли носить плакаты с надписью: «Я, арийская свинья, покупал в еврейской лавке». Евреям запретили иметь собственность, работать в любой области или нанимать кого-либо, заходить в рестораны или кафе, гулять в венских парках. Евреям запрещено было держать в домах печатные машинки или радио, поскольку таким образом они могли установить связь с внешним миром. Евреев вытаскивали из домов и из синагог и избивали на улицах.
– Четырнадцатого марта гестаповцы ворвались сюда, в нашу квартиру, и забрали бо́льшую часть наших ценностей: ковры, серебро, картины, даже подсвечник для шабата.[10] Меня с отцом арестовали и заставили мыть тротуары горячей водой и зубной щеткой. Раввина вытащили из синагоги на улицу и на глазах у ликующей толпы австрийцев вырвали ему бороду. Я попытался было вмешаться и остановить их, так меня избили чуть не до смерти. В больницу меня, конечно, отвезти не могли. По новым законам это было запрещено.
Меньше чем за неделю еврейская община в Австрии, одна из самых влиятельных во всей Европе, была разгромлена – центры общины и еврейские общества были закрыты, руководители посажены в тюрьму, синагоги закрыты, молитвенные книги сожжены на кострах. Первого апреля сто известных общественных деятелей и деловых людей были отправлены в Дахау. Пятьсот евреев предпочли умереть, лишь бы больше ни одного дня не терпеть унижений от нацистов и их австрийских союзников – в том числе семья из четырех человек, жившая рядом с Клайнами.
– Они убивали себя друг за другом, – сказал Клайн. – Я лежал в постели и все слышал. Выстрел – вслед за ним рыдания. Снова выстрел – снова рыдания. После четвертого выстрела уже некому было плакать, кроме меня.
Больше половины членов общины решили уехать из Австрии в другие страны. Среди них был и Макс Клайн. Он получил голландскую визу и переехал туда в 1939 году. Меньше чем через год он снова окажется под нацистским сапогом.
– Мой отец решил остаться в Вене, – сказал Клайн. – Понимаете, он верил в силу закона. Он считал, что если не будет нарушать закон, то все будет в порядке и буря постепенно уляжется. А стало, конечно, хуже, и когда он наконец решил уехать, было уже поздно.
Клайн попытался налить себе еще чаю, но рука у него сильно тряслась. Габриель налил ему чай и осторожно осведомился, что стало с его родителями и двумя сестрами.
– Осенью сорок первого года их отправили в Польшу и поместили в еврейское гетто в Лодзи. В январе сорок второго года их перевезли в последний раз в лагерь Челмно для уничтожения.
– Ну, а вы?
Клайн горько усмехнулся:
– А я? Та же доля, только другой конец. В июне сорок второго года был арестован в Амстердаме, потом отправлен на восток – в Аушвиц. На железнодорожной платформе, полумертвый от голода и жажды, я услышал голос. Мужчина в тюремной робе спрашивал, нет ли среди приехавших на поезде музыкантов.
Клайн ухватился за этот голос, как утопающий за соломинку. «Я скрипач», – сказал он человеку в полосатой одежде. «А у вас есть инструмент?» Клайн приподнял потрепанный футляр: единственное, что он взял с собой из Вестерборка. «Пошли со мной. Сегодня у вас счастливый день».
– Счастливый день, – с отсутствующим видом повторил Клайн. – Следующие два с половиной года я и мои коллеги играли, когда больше миллиона человек растаяли дымом в небесах. Мы играли на отборочной платформе, помогая нацистам создать у вновь прибывших впечатление, что они приехали в приятное место. Мы играли, когда ходячие мертвецы шли в раздевалки. Мы играли на дворе во время бесконечных перекличек. Утром мы играли, когда узники отправлялись на работу, и к вечеру, когда они, спотыкаясь, смертельно усталые, плелись в свои бараки, мы тоже играли. Мы играли даже перед казнями. По воскресеньям мы играли для коменданта и его команды. Самоубийства постоянно разрежали наши ряды.