В тот же день без всяких объяснений он уехал в Ленинград, откуда по путёвке профсоюза укатил в Зелёный Мыс, курортное местечко под Батуми. Тимофей же остался на Сиверской и отдохнул на славу — с утра пораньше не вставал, книг не читал, физтренингом не занимался. Правда, и в «клетку» ни ногой. Купался, загорал, бренчал на гитаре.
Тогда-то у него и закрутился роман с некой Эммой Спектровой, пионерским вожаком из «Кировца», девушкой ядрёной, крутобедрой и возраста далеко не пионерского. Так, ничего особенного — вялые ласки, поцелуйчики, объятия при луне. И вот однажды Эмма не пришла на свидание. Напрасно ждал её Тимофей у ресторана «Голубой Дунай», нарядный, в гриновых траузерах, с букетом белых, купленных за рубль двадцать лилий.
«Все бабы суки», — в сотый раз глянув на часы, Тимофей сплюнул и медленно побрёл куда глаза глядят. Хотел было бросить букет, но передумал, может, пригодится ещё. Как сердцем чувствовал…
Дорога шла вдоль старых палисадов, складненькие дома тонули в море зелени, на грядках рдяно наливалась земляника, июль выдался парной, необычно жаркий. А в тени под кронами деревьев все роилась и роилась мошкара, к теплу, к теплу.
«Пионерка хренова! Одни разговоры — всегда готовы, всегда готовы…» — даже не заметив как, Тимофей миновал больницу, оставил позади дом отдыха «Лесное». И вот он городок аттракционов — унылый, скучный, ни музыки, ни песен, ни разгорячённых девушек.
Сгорбившись, держа букет подобно венику, побрёл Тимофей по аллейке и вдруг услышал голос насмешливо-ленивый, с хрипотцой:
— Опаздываете, сэр! Получите п…здюлей! И тут же голос переменился, сделался ласковым и волнующим.
— Э, да ты никак с цветами?.. Ой, лилии белые! Отпад. — Со скамейки поднялась стройная блондинка и, порывисто обняв Тимофея за шею, нежно поцеловала его табачными губами. — Мерси, котик, я почесана!
Здесь было все — и стебли белых рук, и вишни спелых губ, и высоко зачёсанная в польской стрижке грива белобрысых волос, политых мебельным лаком напополам с одеколоном. Девушек было двое, вторая, попроще, этакая девушка-рублевушка, сидела в обнимочку с веснушчатым амбалом и выпускала дым колечками из толстогубого рта. На голове y ней царил изящный беспорядок причесона «не одна я в поле кувыркалась», мощные бедра, выглядывающие из-под мини-юбки казались необыкновенно мускулистыми и лакомыми.
— Физкультпривет, кент…
Амбал товарищески поручкался с Тимофеем, блондиночка вторично горячо и молча поцеловала его в губы, а девушка-рублевушка вручила два эмалированных трехлитровых бидона:
— Раз опоздал, будешь искупать. Смотри не расплескай. Ну, двинули…
Двинули мимо строящегося кинотеатра, по тёплому, нагревшемуся за день асфальту. По пути выяснилось, что амбала зовут Папуля, девушку-рублевушку Марихой, красавицу блондинку Надюхой, а Тимофей им известен под именем Андрона. Ну и плевать, Андрон так Андрон. Хоть груздем назови, только — поцелуй ещё раз.
За разговорами пришли в маленький дворик, густо заросший малинником и сиренью.
— Люди, тихо, — зашептала Мариха и, прислушавшись, стала осторожно отпирать дверь времянки, — бабка, кажись, ещё не спит…
Зашли в аккуратную, в полторы комнаты избушку. Занавесив оконце, расположились у стола. В бидонах, что пер Тимофей, оказалось винище, Мариха вытащила колбасу, сыр, ветчину, все какими-то кусочками, обрезками, ошмётками, неаппетитно, но много, горой. С ходу приняли на грудь, закусили, повторили, обменялись ощущениями. Налили ещё, добавили, опрокинули, тяпнули, осушили, заглотили, хлебнули… Скоро Тимофею показалось, что и Папулю, и Мариху, и особливо Надюху он знает много лет, и, глуповато рассмеявшись, он предложил выпить за любовь и дружбу, всем, всем до дна. А теперь ещё, на брудершафт. Выпили, поцеловались, снова выпили. Поцеловались опять, взасос, ещё, ещё. Хмельная голова Тимофея истомно закружилась, фирменные, сидящие как перчатка брюки вдруг сделались тесны.
Надюха тронула его за ширинку, хмыкнув, поднялась и мягко потянула за собой в соседнюю комнатёнку.
— Иди-ка сюда!
— Эй, Андрон! По самые волосатые! Папуля сально заржал, Мариха завистливо хихикнула, скрипнули жалобно под ногами подгнившие половицы.
Комнатёнка была крохотная — прямо от порога начиналась кровать.
— Каблуки, блин! — Надюха с грохотом отшвырнула туфли, сняла юбчонку, блузку, трусы и, оставшись в загаре и в чем мама родила, призывно посмотрела на Тимофея. — Ну?
Икнула и с улыбочкой уверенной в себе женщины томно вытянулась на спине — ноги полураскинуты, руки под голову…
Все происходящее казалось нереальным, искусственным. Словно скверное кино. Хотя какое тут кино — вот она, Надюха, живая, трепещущая…
— Иду…
Тимофей дрожащей рукой потянулся к ширинке и… Он едва успел выскочить на улицу, как согнулся в яростной, до судорог в желудке, рвоте. Притихли соловьи, всполошились кабысдохи. Винтовочным затвором клацнула щеколда, и с соседнего крыльца заорали пронзительно:
— Милиция! Милиция! Тузик! Фас! Взять его! Даже не понять чей голос, мужской или женский — так закричали истошно. Понятно было только, что надо рвать когти. И Тимофей побежал — зигзагами, наобум. Спотыкаясь, бранясь, давясь жёлчью. Наконец нелёгкая вынесла его к реке.
Пробороздив песок на крутом склоне, Тимофей угодил на мелководье и инстинктивно стал кричать:
— На помощь! Люди!
Однако вскоре замолк — прохладная речная водичка успокоила. Мгла перед глазами рассеялась, в голове прояснело, и главное — перестало тошнить. Тимофей смыл с подбородка блевотину, тело ныло, словно побитое. Ворот модной приталенной рубахи полуоторван, вельветовые, недавно купленные мокасины утрачены. Ещё слава Богу, что самозаводящийся «Полет», подаренный на шестнадцатилетие, был на руке. А в памяти всплывали подробности вечера — Папуля, Мариха, бидоны, Надюха. Её губы, маленькие груди, стройные, бесстыдно раскинутые ноги. Привычно раскинутые, даже очень… Он, хоть убей, не мог припомнить, где произошло его грехопадение. Ну избушка на курьих ножках, ну продавленная кровать, ну Надюха… Остальное покрыто мраком.
Тимофей двинулся вдоль берега, поднялся по тропинке в гору и мимо сонных домов, по шершавому асфальту безрадостно поплёлся домой.
Хорст (1938)
С монументальной трибуны открывался прекрасный вид на изумрудное поле нового стадиона. На поле колыхались прихотливые белоснежные узоры, сотканные из тел тысячи юных гимнасток.
Светловолосый малыш лет четырех, устроившийся на коленях матери, баронессы фон Лёвен-херц, в девичестве фон Кнульп, не сводил театрального бинокля с беговой дорожки, на которую выходила из-под арки когорта тяжёлой кавалерии.
— Мама, мама, смотри, там папа! Со знаменем! Тётя Магда, папа!
Во главе когорты на белоснежном першероне с алым чепраком ехал его отец, Зигфрид фон Лёвен-херц, облачённый в блистающие кованые доспехи. Белокурую голову венчал гордый рогатый шлем. В левой руке он держал пудовый щит-ростовик со строгой готической каймой и стальной полированной свастикой посередине. Правая рука в необъятной железной рукавице сжимала красный стяг со множеством кистей. В самом центре стяга на белом круге красовалась такая же свастика, только чёрная. Першерон ступал медленно, с достоинством, на его морде застыло точно такое же каменное выражение, как и на медально- чётком нордическом лице всадника. Позади парадным строем по четверо ехала колонна рыцарей, вооружённых массивными копьями. Новёхонькая гудроновая дорожка прогибалась под тяжестью копыт.
Стадион взревел, перекрывая мощный духовой оркестр.