набросятся на нарушительницу их векового покоя.
Впрочем, какого там векового! Дом-то новый. К тому же летучие мыши – звери ночные, им сейчас положено не висеть на стропилах, а охотится на воле. Но все равно страшновато, как себя ни уговаривай.
– Чертов кот, куда ты меня заманил? «Мистерий мастер, душ загубленных подельник, молящих добровольно яд из рук твоих испить…» Ну ладно, «яд из рук» – это слишком, признаю. Но остальное…
– Ого, все помню! – порадовалась она и словно услышала выдох, шепот, чердачное эхо:
– И до чего мы так дойдем? – сама себя спросила Татьяна. Голос ее дрогнул и прозвучал гораздо выше обыкновенного, истерические нотки появились в нем. – Я сама себя пугаю, – сделала вывод она, призвав на помощь свое трезвомыслие.
(Которое, надо помнить, у актрис, как и у всех особей с богатым воображением, в дефиците.)
Татьяна сделала шаг, другой, тут же за что-то зацепилась тапочкой, дернула ногой, обрушила целую груду коробок, свалилась, ушибив локоть, и, шипя, постанывая, принялась растирать его.
– Наказанье, вот наказанье, – причитала она, отыскивая тапок под горой изломанного картона. – Не хватало еще ногу занозить.
Тапок не нашелся, но Татьяна вытянула нечто длинное и довольно тяжелое, обернутое мешковиной и перевязанное бумажным почтовым шпагатом, который был в ходу во времена ее детства.
– Вообще-то, мне нужен тапок, – сказала она, но пальцы ее, изнемогая от любопытства, уже сдирали веревочку со свертка, торопливо разматывали пропылившуюся грубую ткань. – Здесь может быть что угодно, – говорила она себе, – слоновый бивень или берцовая кость страуса, антикварный зонтик с ободранными кружевами или, допустим, детская лыжа, или… или сабля!
Именно что сабля оказалась в свертке. Большая сабля в деревянных, обтянутых потрескавшейся кожей ножнах, с потускневшим орденским знаком на простом, без всяких прочих украшений, эфесе.
– Сабля! А я догадлива, – похвалила себя Татьяна и потянула саблю из ножен. Лезвие взвизгнуло в узкой своей колее и легко вышло наружу. – Привет, сабля, – вежливо поздоровалась Татьяна и взмахнула оружием. – Враги мне теперь не страшны. Запросто голову снесу. Это вам не театральная картонная бутафория. Берегись теперь, Шубин! Ко времени подарочек…
Но шутка шутке рознь, и Татьяна вдруг испугалась самой себя. Она торопливо, а потому не с первой попытки загнала саблю в ножны, обмотала рогожей и упрятала от греха подальше – под продавленное кресло, под то самое, в котором предположительно затаилось привидение. Для надежности еще задвинула коробками. Освободила, наконец, тапочку и вдруг замерла, прислушиваясь: послышалось или нет, что где-то снова завозился, замяукал треклятый кот?
Мяуканье и впрямь было явственным и доносилось на этот раз снизу. Из спальни, поняла Татьяна.
– Ужо я тебя, – пробормотала она голосом Бабы-яги. – Ужо поймаю и выставлю. Чтоб неповадно было мирных женщин по ночам дурачить.
Татьяна спустилась в спальню и нисколько не удивилась тому, что кот себя никак не проявлял.
– Я так и знала, усатый, – пожала плечами она. Усталость вдруг накатила лавиной, легла на плечи снежной горой, снова потянуло в сон. – Я не усну, если не покурю, – сказала она себе. – Это сто раз проверено. Утешительную сигаретку и – баиньки. Только так.
Она достала сигарету, щелкнула зажигалкой, затянулась глубоко и подошла к окну. Белая занавесь фильтровала лунный свет. Татьяна отодвинула ткань. Луна была огромной и… перечеркнута накрест.
Луна огромная и перечеркнута накрест бумажными полосками. Все стекла в этом старом покосившемся доме, который стал вдруг по чьему-то высокому повелению крошечным военным госпиталем, перекрещены бумагой. Когда гремят пушечные выстрелы, стекла дрожат, дребезжат, но не часто лопаются, а это важно, потому что брать их неоткуда в военное время. И пока всего лишь несколько стекол заменены фанеркой и коробочным картоном.
Чтобы покурить, нужно притушить керосинку и скользнуть под плотное одеяло, что занавешивает окно, – светомаскировка, знаете ли. Курить следует в слегка приоткрытую форточку, чтобы не выстудить комнату. Железная печка остывает моментально, а чем ее прикажете потом топить? Забор уже сожгли, и деревья из сада тоже, и жалко их, весной не зацветут. Такая напасть, такое скотство, эта война. Все в печь, без разбору, – и радости, и печали человеческие. Все порубили, все сожгли. Все перечеркнули белыми крестами. Одно скотство осталось.
На подоконнике – кружка с водой и пайковый сухарь на треснувшем блюдце. Другой посуды он и не достоин. Сухарь – твердокаменный, из чего получился, непонятно. Нормальный хлеб не засыхает так же, как цемент, к примеру. Сухарь лишь немного размокает в воде, но тогда его, по крайней мере, можно крошить, кусать, грызть, перетирать зубами. Потом он будет мучить желудочно-кишечный тракт, прокладывать колею, застревать на поворотах. Разбухать и неделю по крошке рассасываться. Такое вот питание. Это вам не фунт изюму – греза последних недель.
Крошки прилипли к белому сестринскому халату, косынка сбилась, из-под нее на лоб упал светлый локончик крючком. Черное ночное стекло – как зеркало. Оно вздрагивает от дальней канонады, и локончик дрожит, отражаясь.
Он заставлял ее смотреть в черное магическое зеркало и описывать свои видения. И сердился, когда она не могла найти слов, чтобы описать наблюдаемое. Но как описать несказанное? Смутные радуги, серебряные волны, огненные вихри, слепящий свет? Слепящий свет из глубины черного стекла.
Слепящий свет фар и визг тормозов. Роскошный, но забрызганный дорожной грязью лак автомобильных крыльев. Оскаленный хром радиатора. Отлетает дверца, разлетаются длинные полы шинели, хамски сверкают под луной сапоги, под козырьком фуражки не видно лица.
Черные машины по ночам – это всегда не к добру, кто этого не знает. «Дождалась, мать», – только и скажешь самой себе. И, сгорбившись, угрюмо, обреченно, пойдешь отпирать дверь, потому что колотят, ночь не ночь, госпиталь не госпиталь. Не к добру так колотят – глядишь, сорвут к чертям.
Тяжелый крюк с лязгом выброшен из петли, дверь распахивается во всю ширь, шарахает о стену. Крик срывается с губ, упасть бы в обморок, чтобы не видеть палача – того самого, которого уж не чаяла видеть. Но руки его по-прежнему сильны, пальцы цепки и не дают упасть, подхватывают, прижимают и держат. Перед самым носом оказывается погон, на нем – самодовольные полковничьи звезды. Усы – по- прежнему шильцами, и взгляд пронзающий, как шило.
– Коман са ва?[4] Не ждала, любимая? Принимай… как это? Гостинцы принимай. Алле! Несите.
Он привычно щелкает пальцами поднятой руки, и двое солдат в прихожую корзинами несут «гостинцы», очень похожие на изобильную довоенную бутафорию в витрине магазина фирмы «Гастроном»: бутылки с вином и ликерные, окорок, красная голландская сырная голова, высокий каравай, разрисованные кондитерские коробки, плоские изящные банки заграничных консервов, икра, наливные яблоки, ананас, апельсины…
– Всё? Доставили?
– Так точно, товарищ полковник!
Солдатики покачиваются в трансе, иначе бы не выдержали – убили бы полковника и сожрали бы