Лейтенант долго глядел на нее, не зная, восхищаться ею или жалеть ее, но пришел к заключению, что жалость для такого твердого и мужественного человека была бы равносильна оскорблению.
— И ваша жизнь… она не слишком одинока?
— Нет. У меня есть моя работа. Книги. И главное — дети.
— Но разве у вас нет друзей?
— Есть, но их немного, и они не близкие друзья.
— На вашем месте всякая другая женщина возненавидела бы род человеческий навсегда.
Она улыбнулась.
— Навсегда? Хорошо ли вы взвесили то, что сказали? — Она погасила о пепельницу пятую сигарету. — Было время, когда я дошла до того, что чувствовала отвращение к самой себе, словно я сама была виновна во всем… Как это вам объяснить? Будто я сама предложила себя этим плотоядным солдатишкам императора… — Она умолкла, взглянув на собеседника, и через несколько секунд продолжала: — Ну хорошо, свою историю я закончила. Теперь ваша очередь. Почему вы здесь, если вы не профессиональный военный?
Он опустил голову и стал смотреть на шарик из хлебного мякиша, который катал пальцами, будто именно в нем таился ответ на этот вопрос.
— Потому что я трус.
— Ну, положим, лейтенант, трус не идет на войну.
— Но я бежал от другой войны.
— Какой другой войны?
— Вы еще не заметили, что я негр?
— Мне это и в голову не приходило.
— А это имеет для вас какое-нибудь значение?
— С какой стати?
— В моем родном городе у белой женщины, которую увидели с цветным мужчиной в общественном месте, будут большие неприятности…
— А! Понимаю, вы говорите о расовой войне. И все же я не понимаю, каким образом ваш приезд сюда мог стать решением проблемы…
— Это не решение, а передышка. Отсрочка…
— В чем же именно заключаются ваши трудности?
— Трудность выбора: присоединиться ли к тем, кто борется за гражданские права цветного человека в рамках закона, методами убеждения… или к тем, кто борется путем насилия. Нейтралитета тут быть не может. Кто не выберет сознательно, в конце концов все равно окажется либо на одной, либо на другой стороне.
— По-моему, вы не принадлежите к сторонникам насилия. Почему бы вам не присоединиться к первой группе?
Он ответил не сразу. Сказать ли все? Черт подери. Будь что будет, все равно он больше никогда не увидит эту женщину.
— Самое мучительное в моем положении заключается в том, что я не хочу быть негром. Я не чувствую себя негром, за исключением тех случаев, когда какое-либо слово или дискриминационная выходка белого не напомнят мне об этом. Я знаю, что мог бы сойти за белого в любой латиноамериканской стране… Больше того: я не уважаю негров, не люблю их запах, черты лица, манеру говорить. Я стыжусь крови, которая течет в моих жилах. Трудно делать такие признания, но я это чувствую, такова моя сущность. Я не верю, что в моей стране негритянская проблема будет когда- нибудь разрешена удовлетворительно. Законы об интеграции — это лишь… слова, слова и слова. Ненависть, презрение или отвращение, которые белые испытывают к неграм, — это… наследственная болезнь, нечто вроде рака с метастазами, тут не спасет никакая операция. А насилие, с другой стороны, может только ухудшить положение негров… да и белых тоже. Я, дипломированный специалист по прикладной психологии, был безработным… Мне предложили эту должность в армии, я согласился, прошел специальную подготовку и приехал сюда. — Не поднимая глаз, все тем же тихим голосом он добавил: — Мать у меня была белая, отец негр. Сегодня незадолго до нашей встречи мне припомнилось несколько случаев из моего прошлого. Они терзают меня до сих пор.
И он рассказал ей историю своего детства — о привязанности к матери, смешанной с чувством стыда и обиды из-за того, что она вышла замуж за негра; сказал, что не мог любить отца. Он упомянул и о том вечере, когда трусливо бежал, бросив отца, с которым расправились белые. Он испытывал болезненное и в то же время пьянящее удовольствие от того, что изливает свою душу, признается и вместе с тем унижает себя перед другим человеком. Такое с ним случилось впервые в жизни.
— Я уже сказал вам, что я баптист, но иногда я завидую католикам, потому что у них есть исповедь. Бывает необходимо облегчить душу… Я ищу не отпущения грехов, а возможности исповедаться. Недостаточно исповедоваться самому себе. Или в пустоту…
Около их столика остановился официант. Учительница заказала две чашки кофе.
— Вскоре после той ужасной ночи отец покончил с собой. Повесился в ванной. Его нашел я и потерял сознание. Мне хотелось бы сказать, что я упал в обморок потому, что потерял того, кого любил. Но я должен быть честным и признать, что причиной моего обморока был испуг, потрясение, просто подлый страх. Когда я пришел в себя, тело отца уже лежало на кровати, облаченное в праздничный черный костюм. Болезненное любопытство заставило меня подойти к этой двуспальной кровати, всегда внушавшей мне ужас, потому что на ней моя мать, белая женщина, спала с негром… Лицо отца было прикрыто простыней. А у меня в голове роились странные и дикие мысли… Должно быть, кожа у него уже не черная, а серая. Остался ли высунутым посиневший язык? А глаза… вправил ли доктор их в орбиты?
Лейтенант протянул руку, коснулся руки учительницы.
— Простите, что я рассказываю такие вещи. Но мне нужно высказаться.
— Говорите, друг мой, говорите, — сказала она, и выражение ее глаз подбодрило его.
— Так вот, я стоял над трупом мужа моей матери, не испытывая ни любви, ни просто жалости. Понимаете, на какую жестокость оказался способен я, еще совсем юнец? Больше того: я помню, мне страстно хотелось, чтобы отца скорее увезли на кладбище. Я думал о том, что надо окурить дом, продать его одежду… сделать так, чтобы полностью улетучился запах его пота, все следы его черноты. Разве это не жестоко? Разве не ужасно? Словно бедняга умер от чумы…
Лейтенант замолчал и отпил глоток кофе из чашечки, которую поставил перед ним официант.
— Потом были похороны. Стояло лето, на кладбище было душно от аромата цветов. Магнолии… Очень чистое небо. Я помню самые незначительные мелочи, связанные с этим часом. На крышку гроба села стрекоза. У матери на чулках были неряшливые складки. Я выучил наизусть надпись на соседней могильной плите — фамилию и имя умершего, дату его рождения и дату смерти. Когда мы шли назад, я чуть не наступил на желтую розу, лежавшую на земле. Я поддерживал под локоть мать. Она плакала, а я с трудом подавлял радость, и моя радость — теперь я это чувствую еще острее — была эгоизмом, жестокостью… Тут на кладбище появилась похоронная процессия, во главе которой шествовал джаз-банд… какие-то штандарты… Веселые люди пели и пританцовывали. Играли военный марш, полный бодрости, которая гармонировала с моей едва сдерживаемой радостью. Вот тогда-то мне и пришла в голову мысль, самое воспоминание о которой жжет меня: «Теперь, когда «он» мертв, мы с матерью сможем жить, как белые».
— Так и получилось?
Лейтенант отрицательно покачал головой.
— Нет. Мать — как я ожидал и желал — могла бы вернуться в город к своим родителям, могла помириться с ними, войти в то общество. Но она не сделала ничего подобного. Осталась на прежнем месте. В негритянском гетто, не изменив прежним друзьям и прежним привычкам…
— А я ее понимаю. Это была ее форма протеста против дискриминации. Не приходило ли вам в голову, что, поступая так, она тем самым выбрала свою позицию в расовой борьбе?
— Да, я об этом думал. И это меня тревожит, потому что сам я до сих пор не могу побороть нерешительность. У матери, видимо, было больше мужества, чем у меня. И больше человеческого достоинства.