то ни одно дело не могло завершиться!
В чем можно было упрекнуть незадачливого Кэнсоннаса? Очевидно, что, возбужденный судебными дебатами, он начинал говорить помимо собственной воли: слова сами слетали с его губ! Все это напоминало врожденное увечье, но так как машина правосудия не могла вот так, враз, застопориться, то Кэнсоннаса навсегда исключили из списков присяжных.
С Национальной гвардией произошла другая история.
С первого раза, когда он заступил на пост у дверей мэрии, он всерьез проникся своим воинским долгом. В боевой готовности он встал перед будкой часового: ружье заряжено, палец на спусковом крючке. Он был исполнен решимости открыть огонь: ему казалось, будто враг засел на соседней улице и вот-вот начнет наступление. Разумеется, столь рьяный часовой стал привлекать к себе внимание прохожих, вокруг него собралась толпа, кое-кто добродушно улыбался. Это не понравилось свирепому национальному гвардейцу. Сначала он взял под стражу одного прохожего, потом другого, третьего, а в конце его двухчасового дежурства весь участок уже кишел арестованными. Теперь это уже походило на бунт.
В чем можно было обвинить Кэнсоннаса? Он имел полное право так поступить, ибо счел себя оскорбленным при исполнении служебных обязанностей! А он испытывал поистине священный трепет перед знаменем. История повторилась и на следующем дежурстве. И поскольку не удалось умерить ни его пыл, ни его чувство собственного достоинства, впрочем весьма похвальное, то сочли за благо исключить его из воинских списков.
В общем, Кэнсоннас прослыл дурачком, но таким образом он отделался и от заседаний в суде присяжных, и от службы в Национальной гвардии.
Сбросив бремя двух тяжких общественных повинностей, Кэнсоннас стал образцовым писарем- счетоводом.
В течение целого месяца Мишель занимался диктовкой. Работа была легкой, однако не оставляла ему ни одной свободной минуты. Кэнсоннас писал, время от времени испытующе поглядывая на молодого Дюфренуа, особенно когда тот принимался вдохновенно декламировать статьи Большой Книги.
«Странный юноша, — размышлял Кэнсоннас, — и, пожалуй, слишком умен для такого занятия! Почему же его, племянника Бутардэна, назначили сюда? Может быть, мне ищут замену? Вряд ли! Он ведь пишет как курица лапой! А если он и впрямь идиот? Надо бы узнать наверняка».
Подобные мысли посещали и Мишеля.
«Этот Кэнсоннас явно ведет свою игру! — говорил он себе. — Очевидно, что он рожден вовсе не для того, чтобы выписывать буквы „F“ и „М“! Временами in petto[42] на него находит такое веселье, что невольно спрашиваешь себя: „О чем это он думает?“»
Итак, оба прислужника Большой Книги наблюдали друг за другом. Случалось, их взгляды встречались, и в те мгновенья казалось, что люди эти прекрасно понимают друг друга. Дальше так не могло продолжаться: Кэнсоннасу не терпелось задать Мишелю вопросы, а тому на них ответить. И вот однажды, в порыве откровенности, Мишель вдруг стал рассказывать о себе. Он говорил с увлечением, с жаром — он слишком долго молчал. Судя по тому, как горячо Кэнсоннас сжимал руку своего молодого товарища, видно было, что он очень взволнован.
— А кто ваш отец? — спросил Кэнсоннас Мишеля.
— Он был композитором.
— Как! Тот самый Дюфренуа, чьи последние творения — подлинные шедевры!
— Он самый.
— Истинный гений, — восторженно отозвался Кэнсоннас, — бедный и непризнанный! А знаете ли, мой мальчик, ваш отец был моим учителем!
— Вашим учителем? — изумился Мишель.
— Да! К чему скрывать! — воскликнул Кэнсоннас, размахивая пером. — К черту осторожность! Io son pictor![43] Я — музыкант!
— Музыкант! — воскликнул молодой человек.
— Да! Только не так громко! А то меня вышвырнут вон, — произнес Кэнсоннас, утихомиривая Мишеля.
— Но здесь…
— Здесь я счетовод. Копиист кормит музыканта до тех пор, пока…
Он умолк, внимательно глядя на юношу.
— Пока… — подхватил молодой человек.
— Ну… пока в голову не придет какая-нибудь практическая идея!
— В промышленности… — разочарованно проговорил Мишель.
— Да нет, сын мой, — по-отечески сказал Кэнсоннас. — В музыке!
— В музыке?
— Тс! Не переспрашивайте меня больше! Это тайна! Я хочу удивить весь мир! Только не смейтесь! В наше время смех карается смертной казнью, с этим не шутят!
— Удивить весь мир! — машинально повторил Мишель.
— Таков мой девиз! — произнес Кэнсоннас. — Наш век нельзя очаровать, так удивим же его! Как и вы, я опоздал родиться лет на сто! Так что следуйте моему примеру и работайте! Зарабатывайте на собственное пропитание, раз уж нельзя обойтись без этой низменной потребности в хлебе насущном! Если пожелаете, я преподам вам урок выживания. Вот уже пятнадцать лет, как я с превеликим трудом поддерживаю свое существование. Мне понадобились крепкие зубы, чтобы перемалывать все, что судьба запихивала мне в глотку! Хорошо еще, что мой луженый желудок не подвел меня! К счастью, я овладел недурным ремеслом: говорят, у меня красивый почерк. Черт побери, а если б я вдруг потерял одну руку, что бы тогда я делал? Прощай, пианино и Великая Книга! Ну что ж, пустяки, со временем пришлось бы научиться играть ногами! Да, да! Неплохо придумано! Вот что могло бы удивить наш век!
Мишель судорожно расхохотался.
— Не смейтесь, несчастный! — прервал его Кэнсоннас. — В доме Касмодажа это запрещено! Взгляните на меня! Одним своим холодящим душу взором я способен в разгаре лета заморозить фонтаны Тюильри! Вы, наверное, знаете, что американские филантропы когда-то придумали для узников круглые камеры, дабы лишить их невинного развлечения ходить из угла в угол. Так вот, мой мальчик, наше общество подобно этим круглым камерам! Поэтому в нем все так безнадежно скучно!
— Но мне почему-то кажется, — возразил Мишель, — что в глубине души вы способны радоваться…
— Только не здесь! Дома — другое дело! Зайдите ко мне как-нибудь! И вы услышите хорошую музыку! Музыку старого доброго времени!
— Когда вам будет угодно, — радостно проговорил Мишель, — но как мне освободиться…
— Пустяки! Предположим, я скажу, что вам необходимо пройти курс диктовки… Но здесь больше никаких подрывных разговоров! Я — колесико, вы — колесико! Будем крутиться и повторять молитвы из Священной Бухгалтерии!
— Выплаты из кассы, — продиктовал Мишель.
— Выплаты из кассы, — повторил Кэнсоннас.
И работа пошла своим ходом. С этого дня жизнь молодого Дюфренуа заметно изменилась: он нашел друга. Он говорил, и его понимали. Он был счастлив, как немой, внезапно обретший дар речи. Вершины Большой Книги уже не казались ему столь пустынными, там ему дышалось легко. Вскоре оба приятеля, презрев условности, перешли на «ты».
Кэнсоннас делился с Мишелем своим жизненным опытом, и юноша в часы бессонницы размышлял о невзгодах этого мира. Явившись утром на службу, он долго пребывал во власти ночных размышлений, а затем принимался делиться с музыкантом своими мыслями, и тому долго не удавалось заставить друга умолкнуть.
Вскоре Большая Книга перестала справляться с дневными операциями.
— Кончится тем, что из-за тебя мы допустим серьезную ошибку, — твердил Кэнсоннас, — и нас выставят за дверь!
— Но мне просто необходимо выговориться, — отвечал Мишель.
И вот однажды Кэнсоннас сказал ему: