уезжала на дачу, убивая, таким образом, сразу двух зайцев: виделась со своими родителями и не виделась с моею мамой (во всяком случае, до поздней поры).
Изобретая убедительные поводы, чтоб на дачу не ездить, я проводил выходные в общении с мамой.
Заниматься хозяйством жена не умела и терпеть не могла. Бах-Бузонни, Паганини и Крейслер в ее сознании с кухней не сочетались. Кроме того, она берегла свои руки: они были созданы лишь для струн и смычка, что со щетками и тряпками тоже было не сочетаемо.
Мама очень старалась… Но сообразно вкусу Регины, она, разумеется, то недожаривала, а то пережаривала, то недосаливала, а то пересаливала. Когда же в своих придирках пересаливала Регина, я за маму все же вступался. Это происходило, когда жена прибывала с дачи и устраивала смотр маминой деятельности. «Если ты еще посмеешь в ее присутствии мне перечить… Если ты еще посмеешь в ее присутствии меня корректировать и тем унижать…» — умыкая с кухни в коридор или спальню, шепотом, весьма напоминавшим шипение закипавшего чайника, предупреждала меня Регина. И я, поспешно сдавая свои адвокатские позиции, отступал.
Случалось, вспыхивала и мама… Но, едва уловив, что ее вспышка обжигает не столько Регину, сколько меня, мама свой гнев деликатно гасила. Со дня моего появления на свет ее интересами стали лишь мои интересы.
Сложно было Регине соединять желанное отторжение меня от матери с отторжением себя самой от ненавистных хозяйских хлопот. Временами на выручку приходили гастроли… Пусть переезды из города в город, пусть зашарпанные гостиницы, пусть рискованная еда в дешевых и сомнительных ресторанах, но зато — подальше от маминой опеки и необходимости хоть в малой степени делиться с ней мною. Я без мамы скучал, но скучал бы, вероятно, и без Регининой жажды владеть мною единолично. Это ее стремление и моя привычка к нему возникли в наши недолгие «медовые» годы и по инерции сохранялись.
В ту осень предстоящая гастрольная поездка особенно обрадовала мою супругу, потому что убывали мы аж на три с половиной месяца. Мама, как это неизменно бывало, принялась снаряжать нас в дорогу или, вернее, меня, укладывать мои вещи. Она делала это с печалью, но тщательно и искусно, сопровождая свои старания негромкими, осторожными пояснениями и советами: «Эти лекарства держи в гостинице, а вот эти непременно носи с собой: они могут понадобиться в дороге и даже на сцене… Не забудь!», «Рубашки держи в этом целлофановом пакете, иначе они помнутся…»
Мамины наставления сперва заставляли Регину скептически хмыкать, а потом раскаляли все жарче и явственней.
— Вы что, отправляете его с детским садом на летний отдых? — в тот раз поинтересовалась она.
Я хотел вступиться за маму, но очередное недавнее упреждение «Если ты еще посмеешь…» удержало меня. «Только отчаянней распалю — и наврежу маме!» Так я самооправдал и самоутешил себя.
— А это бумага для писем, — все-таки пояснила мама. — Здесь и конверты с марками. И с моим адресом. Сама написала, чтоб облегчить… Пиши мне, пожалуйста, каждую неделю… если будет возможность.
— А почему не каждый день или не каждый час? — отреагировала жена. — Не удивлюсь, если вы нас разыщете и станете напоминать по телефону, чтобы он «сходил на дорожку».
Не мешало бы встрять. Но я вновь рассудил в пользу смирения: только раздую костер!
— Как раз из детского санатория Миша писал каждый день. Без всякой моей просьбы. И мы с ним будто не разлучались.
— Лучше бы он, вместо этих эпистолярных глупостей, не разлучался со скрипкой. Может, вышел бы толк!
— Из него вышел толк: я сыном довольна. Быть первой скрипкой в таком оркестре… Благодаря ему ты стала второй!
— Благодаря ему?! Да я фактически уступила ему свое место. Если хотите знать…
— Мой сын в чужих местах не нуждается!
Мама в обиду меня не давала. А я ее?
— Не надо, мама. Ты несправедлива: зачем противопоставлять?
Получилось, что я поддержал Регину, — и мама, внезапно вспылив, хлопнула чемоданной крышкой. Такого никогда не случалось. Многолетний молчаливый протест достиг точки кипения — и прорвался наружу.
— Что это вы так разошлись? Вы ведь не у себя дома, — угрожающе напомнила Регина.
— Знаю, что не у себя.
— Остановись, мама. Ты не то говоришь…
Регину я укрощать не решался.
— И не надо… И не пишите. Глаза бы мои вас не видели!
Мама, склонившаяся над чемоданом, поднялась, непривычно для нее выпрямилась и с резкой, еще не виданной мною решительностью направилась к двери.
Я метнулся было за ней, но жена властно схватила за руку:
— Если только посмеешь ее догонять…
И я не посмел.
«Если только посмеешь…» Те слова магически принуждали меня к подчинению.
Мама хлопнула уже не крышкой, а дверью.
— Она посмела меня оскорбить. Я, оказывается, обязана кому-то другому своим дарованием! Да меня заметили уже в семилетнем возрасте… Нет, ты должен в этом случае что-то и кого-то выбрать. Мужчина ты или нет? — Я, к несчастью, все еще хотел быть для нее мужчиной. — Слышал, что она посмела выкрикнуть нам в лицо? «Глаза бы мои вас не видели!» Это и есть ее потайное желание.
— Чего не выкрикнешь сгоряча?
— Только не это! Что ж, и не увидит. Во всяком случае, три с половиной месяца. Ни нас, ни твоих писем! За такие слова следует ее проучить. И если, предупреждаю, ты посмеешь ей написать… Хоть тайком, хотя бы одну строку… Это будет изменой. Предательством! И я не прощу.
Угрозы жены не подлежали пересмотру или обжалованию. И мне предстоял выбор: кого предавать — маму или жену (с ее, Регининой, точки зрения)? Я предал маму.
— Поклянись, что ей не напишешь.
— Да пойми же: это она сгоряча, — скорее промямлил, чем произнес я.
— Поклянись!
— Ну, успокойся. Клянусь…
— Скажи более внятно. И более убежденно!
— Я клянусь.
— А теперь попробуй нарушить…
Я не нарушил.
Мамины неожиданные слова были нужны Регине, она их даже ждала. Уверяю себя в этом сейчас, на больничной койке, где много времени для раздумий. А в те три с половиной месяца… мы воспитывали маму молчанием.
Я прошел мимо маминого подъезда, не узнав его. Потому что шторы на окнах первого этажа были мне незнакомы. И рояля я не услышал. А ведь музыкой она скрашивала дни одиночества. И люстра по-чужому светила… «Не так уж она тосковала, если занялась обновлением», — непременно отметила бы Регина, будь она рядом.
Дверь мне открыл сосед.
— А где мама?
Он не отличался сентиментальностью и сострадательным вниманием к чужим судьбам.
— Вы не волнуйтесь. Присядьте… Она, как бы это сказать… И я поэтому въехал.
— Куда въехали?
— Ну, в ее комнату. Которая, как бы это сказать, освободилась.
Так он сообщил мне, что мамы уже нет. И продолжал объясняться:
— Вещи ее все в полном порядке. Я только кое-что свое втащил и повесил… Чтоб жилплощадь за мной, как бы это сказать, закрепилась. Я ведь стоял в очереди на улучшение… — Мамина смерть, стало быть, улучшила его жизнь. — И, понимаете, чтоб не въехал сюда без очереди кто другой…
Он был из тех очередников, до которых очередь «на улучшение» почти никогда не доходит. И вдруг… повезло. По своему примитивному простодушию он этого даже и не скрывал.
Я вошел в комнату, где мы с мамой столько лет были вместе. И еще остался рояль. Отполированно-черный цвет его показался мне траурным. Это был цвет привилегированной дорогой крышки, которую несут впереди… Привилегии сохраняются порою и за чертой бытия.
— Что же мне-то не сообщили?
— Она просила не срывать ваши… Ну, эти ваши…
На словах «концерты» или «гастроли» он забуксовал. И вновь поторопился меня успокоить:
— Урну вам выдадут в крематории.
Я медленно оглядывал комнату.
— Все вещи на месте. Она, как бы это сказать, сразу… То все бегала к почтовому ящику. Как здоровая бегала. А потом враз… Я и въехал.
Давно это было… Никто, ни единого раза не позаботился больше о том, чтобы я «сходил на дорожку». И чтобы дорожка та для меня была доброй.
— У вас тут все пропахло мочой. Задохнуться можно. Прямо с порога тошнит… — отчаивалась Регина. И затыкала нос.
— А сколько лет я вдыхал твой нрав… или норов? — однажды сорвался я.
Как все привыкшие упрекать, она упреков в свой адрес не выносила. И выскочила из палаты.
Но ровно через две недели, то есть через четырнадцать дней, снова явилась.
Десятилетия супружеского существования обострили ее нюх до предела и догола обнажили ее раздраженно-брезгливый характер… Поскольку от любви даже блеклого, выцветшего следа не осталось. И я уже не стеснялся… По той же причине.