нарушать не решались. Думаю, за всю историю человечества!
Мама тянула время, продолжая не отрываться от меня, даже прижимала еще крепче, порывистей. Выходит, она не была полностью уверена в своих словах. Я ощущала, что она обратилась в слух. Только в слух. Звонок повторился… Еще более слабый, растерянный.
— Это не
И мы с ней, укрывшись одним одеялом и не отрываясь друг от друга, босиком пошли в коридор. В тот год дверь по ночам открывали без лишних вопросов. Мы и открыли.
На пороге, тоже завернутая в одеяло и тоже босая, стояла Надя с пятого этажа. Одеяло было пуховое, простроченное квадратиками. Я почему-то подумала, что эти квадратики, выглядевшие изысканно, все же напоминают решетку. Под пуховым одеялом Надя дрожала лихорадочно, неостановимо мелкой, будто автоматической дрожью. Мама втащила ее в коридор и так торопливо захлопнула дверь, точно за Надей гнались.
Все понимая, но не зная от потрясения с чего начать, мама спросила:
— Почему ты в рубашке?
— Они забрали все мои платья…
Дрожь, как телеграфный аппарат, четко отделяла букву от буквы.
— Почему забрали? — спросила мама, привлекая ее к себе и ко мне. Так, втроем, мы и стояли, словно боясь разъединиться.
— Потому что они заграничные.
— Платья?
— И туфли… Они все забрали.
— Зачем?!
— Сказали… как доказательства.
— Доказательства чего? Какие доказательства?!
— Ве-ще-ствен-ны-е… — дрожа все автоматичней, все чаще, проговорила Надя.
Она не плакала: плакать у нее не было сил.
— А тапочки… тоже забрали?
— Нет… я забыла надеть.
Наде не подошли мои платья и туфли: она была старше всего на полтора года, но в раннем возрасте это большая разница. И «статуэткой» она не была… Мама наскоро перешила для нее свои кофту и юбку.
— Они сказали, что отдадут меня в детский дом. Какой-то особый, — беспрестанно воспроизводя в памяти ту ночь, сказала Надя. — Мама кричала им: «Не делайте этого!.. Я имею право на последнюю просьбу. И я умоляю вас: отдайте дочь моим родственникам».
— А они что ответили? — спросила моя мама.
— «С вашими родственниками надо сперва разобраться!» Они и их… собираются, да?
— Ни в какой особый детский дом они не заточат тебя, — пообещала мама с такой уверенностью, что Надя впервые после той ночи заплакала.
— Спасибо, Мария Никитична… Я буду вас слушаться, как слушалась маму и папу. Не отдавайте меня…
— Не отдам.
— Ты бы скорей послала свое письмо, — неожиданно для себя самой напомнила я маме.
— Там надо продумать каждую строчку. А главное — придумать, обеспечить… чтобы он получил. Сам! Лично… Он ужаснется! И будут спасены миллионы людей. А чей-то карающий перст уже не сможет подчинять всех отсутствию логики.
«Нелогичность репрессий…» Ее мама считала источником всеобщего отступничества и страха. «И правда, — размышляла я, — если карают кого попало, значит, каждый чувствует себя беззащитным. И может стать жертвой… И каждый объят ужасом за себя, за семью. Именно каждый! Мама преподает историю партии, почти наизусть знает ее — и она все разгадала!»
— В этом и заключается иезуитский план врагов партии и товарища Сталина, — время от времени повторяла мама.
— Иезуитство он должен был распознать, поскольку сам учился в иезуитской семинарии, — один раз полушепотом ответил отец.
Свое письмо мама сочиняла непрерывно: и когда писала его, и когда разговаривала с нами (я определяла это по ее удалявшимся вдруг глазам), и когда пила чай, и когда прислушивалась к траурно-черной тарелке, висевшей на кухне.
По радио гневно взвинченные дикторские голоса постоянно кого-то разоблачали. Об уже обнаруженных и еще притаившихся, но уже обреченных врагах сообщали из республик, городов, сел…
— Если столько без вины виноватых, то сколько же и палачей, их карающих! — протестующе выдернув штепсель из радиорозетки, воскликнула, помню, мама.
Надю мы на улицу не выпускали: мы ее прятали. Я была поражена, что не только бывшие поклонники, но и учителя в школе не спрашивали про нее. Страх разъединял людей, но поступки их как бы «объединил». И поступки были нежданно-неправедными…
Чтобы Надю не могли вырвать из нашего дома, не могли у нас отобрать, мама пришла к решению, которое взбодрило ее и которое она считала гарантией Надиного спасения:
— Пока я сочиню свое письмо и передам его в верные руки, напиши письмо ты, Надюша. И я передам его в те же руки!
— Какие руки? — спросила я.
— Это тайна. Но я вам ее открою. — Мама вернула штепсель в розетку, чтобы постоянно гневавшийся голос радио перекрыл ее голос. — Оказалось, что отец одной из моих студенток преподаватель математики… в той самой школе, где учатся дети товарища Сталина. Их отец, несмотря на великую занятость, регулярно расписывается в дневниках. Такая вот характернейшая деталь! Я попрошу передать наши письма его детям… Сначала твое, Надюша, а после — мое. Кстати, покойную жену товарища Сталина, как и жену Владимира Ильича, звали Надей. Их жен звали одинаково. Не символично ли это? Так что… твое имя будет ему приятно. — Тогда мы еще не знали, что жена вождя не ушла из жизни, а вырвалась из нее. — И кроме того… Письмо ребенка из рук ребенка он примет с особым доверием!
— А что… я должна написать? — опять нервно, автоматично задрожавшим голосом спросила Надя.
— Начни так: «Лучшему другу детей — Иосифу Виссарионовичу…» Фамилии не надо. Так будет сердечнее.
Мама редко меняла решения, потому что сперва много раз молча высказывала их самой себе, педантично при этом корректируя, совершенствуя, — и лишь после этого делилась с другими.
Но были, оказывается, такие планы, которые она не могла обсуждать с собою наедине. И меняла которые тоже вслух.
Через несколько дней она сказала, что лучше оба письма передать по высочайшему назначению одновременно:
Мама говорила нарочито официальным, газетным языком, хотя и такое, чего в газетах публиковать не могли. В ином стиле о
— В письме я выразила все другими словами. Такими, что он поверит каждому из них! Вам читать я не стану: пусть
Я не обиделась: то, что предназначалось для
— Ну а свое письмо, Надюша, ты нам с Таней уже доверила. И ты знаешь, что я подсказала тебе всего лишь пять слов: «Лучшему другу детей — Иосифу Виссарионовичу…» Все остальное — твой собственный голос… И
С той минуты Надя переменилась. Чем безысходней положение человека, тем доверчивей цепляется он даже за призрак надежды. А тут не было призрачности: мужчина, которого дети Учителя называют учителем, взялся передать письма!..
К Наде вернулась способность думать о ком-то, кроме своих родителей. О чем-то, кроме их и ее несчастья.
— Твоя мама простила?
— Кого?
— Твоего отца.
— Почему ты… говоришь об этом?
— Фотографии его и там… и там… и повсюду.
Мама не тронула ни одной отцовской фотографии. Надеялась на его возвращение?.. Если б отец смог вернуться, он бы не смог уйти. Тезка моей куклы («Ах, эта чертова кукла!» — мысленно восклицала я по поводу ненавистной японской пришелицы с русскими именем), безусловно, околдовала отца навсегда: иначе бы он к мукам, обрушенным на нас историей в смысле глобальном, не добавил бы муку, исходившую от истории «личной». Глобальное значительней личного, но сколько «личных историй» доконали, свели людей на тот свет!.. Примерно так, хотя другими, конечно, словами, разъясняла я себе ситуацию.
Мама же, я чувствовала, стремилась от трагедии «частной» отвлечь себя общей трагедией. Но «частная» прорывалась иногда окаменелой отрешенностью, задумчивостью, лишенной дум, сосредоточенной лишь на непостижимости одного факта.
Для иных людей источником радости становятся чужие мучения. Источником, как говорится, неиссякаемым, потому что неиссякаемы беды людские. И во дворе у нас поползли слухи об «измене» отца.
Вспомнив чеховский рассказ и перефразировав одну его строчку, мама сказала:
— Пусть говорят, что изменил мне, — лишь бы не говорили, что он изменил Отечеству.
Но наступил день, когда мама примчалась домой раньше положенного срока и прямо с порога голосом, которого я не узнала, выкрикнула:
— Надя… где твое письмо?
Подумав, что ей угрожает «особый» детский дом, Надя спряталась за кухонный шкаф. И так прижалась к его обшарпанной стенке, точно хотела вдавить ее внутрь и самой проникнуть туда.
— Не бойся… не о тебе речь… Арестовали Володю! Володю арестовали… Арестовали Володю… Арестовали Володю!
— Не может быть, — машинально проговорила я… Хотя мысль об опасности, подкарауливавшей отца, не расставалась со мной. «Пусть бы он десять лет