— Ну, как я в трусах предложил тебе «выпить по этому поводу»!
— А вы вообще-то… кем работаете? — наконец, решила выяснить я: мало ли кто имеет отношение к фильмам!
— Кем работаю? Режиссером… Прости, я думал, что всем известен. Кошмарное самомнение! Я на краю пропасти…
Он назвал свою фамилию — и маминым глазам не хватило лица.
— О, как ты проехалась со своей улыбкой по телевидению. — Оба шара завалились на диван и стали по нему перекатываться. Я знала, что хорошие люди навсегда остаются детьми, но не представляла, что можно выглядеть ребенком больше, чем сами дети. — Вспомнил, как ты проехалась… — еле пробился ко мне его голос.
Он вспомнил… Значит, у меня был юмор длительного действия, как бывают лекарства.
— Вы очень смешно смеетесь, — сказала я.
— Смешно смеяться нельзя, — поправила мама. — Получается тавтология. Учти!
Что такое «тавтология», я не знала. Режиссер это понял — и примчался мне на выручку (он привык мчаться!):
— Все можно делать необычно. Даже смеяться… Тот, кто делает всё, как все, неинтересен. Простите меня за нескромность! Но Смешилка это имела в виду.
Только бабушка защищала меня от непонимания взрослых. А теперь защитил он. Правда, от мамы… в защите от которой я вряд ли нуждалась.
Мама так заизвинялась, что ее стало жалко. И режиссер опять резко крутанул верхний шар в моем направлении, чтобы переменить тему:
— Твой юмор меня завалил на диван. А мэра он завалил совсем… Окончательно! Он может уже не выдвигать себя. Как только выдвинет, избиратели вспомнят тебя… И конец! Ох, как ты его прокатила! — Он сам опять начал перекатываться вдоль дивана. — И все-таки юмор был добрым! По отношению к избирателям. То есть к простым людям… которых так легко одурачить!
Внезапно режиссер, который был известен всем, кроме меня (что, кстати, его ничуть не обидело), деловито спросил:
— А ты действительно сумеешь изобразить меня? Вот прямо сейчас!
Его знали все, но я догадалась, что как-то иначе, чем ведущего телепрограммы. «Он — не популярный, он — прославленный! — разъяснила мне позже бабушка. — А это — не одно и то же».
«Учти!» — добавила бы мама. Но бабушка не добавила.
— Так что же? Изобразишь?
Все хотели, чтоб я изображала других, а он — чтобы его самого.
Я увидела умоляющий мамин взгляд. Она надеялась на меня. Говорят, любовь к матери творит чудеса… Чаще, конечно, это делает любовь самой матери. Что-то я очень часто употребляю слово «любовь». Не подражаю ли я директрисе? Нет, мне самой теперь кажется, что это — самое главное слово…
Я подтрунивала над мамой, но не догадывалась, а знала: все ее странности возникают оттого, что она боится за меня и за наш дом. Все время чего-то страшится… Любила я маму не за ее любовь, не «в ответ» («в ответ» любить, кажется мне, нельзя). Просто она была моей мамой. Другой мамы быть не могло… И мне так захотелось выполнить ее просьбу, как вроде никогда еще ничего не хотелось. Сколько моих просьб выполнила она! Можно ли сосчитать?
Я сразу, не очень толком задумавшись и «не догадавшись», созналась с интонацией и ужимками режиссера, что «находилась на краю пропасти, потому что загубила папину карьеру, судьбу своей школы и судьбу всей нашей семьи».
Словно заглянув в ту жуткую бездну, я отпрянула… И вскричала по-режиссерски: «Но мы спасены, потому что я домчалась до своего фильма. Выпьем по этому поводу!» Я схватила таблетку, которой, как и улыбки на лице, у меня не было, по-режиссерски закинула ее в рот и из воображаемой фляги, которой тоже у меня не было, запила то лекарство алкоголем, что врачами делать не рекомендуется.
— Ты воссоздала меня через себя! — отбиваясь от смеха и пробиваясь сквозь него, провозгласил режиссер. — Я окончательно утверждаю тебя на главную роль. Ты станешь богатой!
«И папе не нужна будет новая должность», — подумала я.
Премьера фильма «Смешилка» состоялась не в каком-нибудь огромном городе, выпячивающим себя небоскребами. Небоскребы… «Неточное слово, — как-то сказала бабушка. — Они же не скребут небо, а как бы в него втыкаются. Но и не в небо… а просто ввысь, потому что на небеса можно уйти, только расставшись с жизнью. Одновременно быть на земле и на небе нельзя!»
— Небоскребы есть небоскребы, — заметила мама, так и не овладевшая образным мышлением.
Премьера состоялась в нашем небольшом городке. Режиссер, выступая перед началом, сказал, что я свой город прославила. Его все почитали — и сразу, еще не увидев фильма, ему абсолютно поверили. Зрители почувствовали, что живут в том же, но уже и в совсем другом — знаменитом! — городе: все как-то вытянулись, выпрямились в своих креслах. Режиссер заявил также, что вскоре я «нравственно дисциплинирую» (именно так он сказал!) многие города: быть может, завистники станут чуть-чуть меньше завидовать, сплетники — сплетничать, лгуны — лгать… А полицейские, регулируя уличное движение, не будут изображать из себя балерин, отвлекать водителей — и превращать обыкновенные пробки в непробиваемые.
— И разные другие «движения» — к примеру, движения душ и характеров, — я надеюсь, немного наладятся.
Так говорил режиссер — и мне чудилось, что он вот-вот воскликнет: «Давайте выпьем по этому поводу!»
В фильме обнаружился один недостаток: режиссер не рассчитывал, что зрители будут хохотать непрерывно, без промежутков и, таким образом, станут кое-где заглушать звук. Когда я ему об этом сказала, он ответил:
— Дай Бог всем моим фильмам такие пороки!
А после премьеры жители уже прославленного города подняли меня на руки. И понесли…
Меня несли бережно, боясь уронить. Разве можно ронять свою гордость? И славу?!
Неожиданно для самой себя я скрестила руки на груди и замерла. А меня продолжали нести, но уже как бы в мир иной. Я, однако, поспешно ожила, давая понять, что мне — в новом качестве! — неплохо остаться и в прежнем мире.
Сверху я видела лица тех, кто меня так осторожно и торжественно нес среди приветствий и всеобщего ликования, передавая с рук на руки: свою директрису, и учительницу химии, и главу банка, и жену его, которая от него так устала, и полицейского с перекрестка… И даже мэра, которого из-за меня уже не избрали. «Завалили», как предсказывал режиссер. Никто не желал сознаться, что сердится на меня. И все, подобно директрисе, стремились показать, что меня обожают. А если они действительно не сердились и обожали? И мама была… Были и папа, и бабушка, которая единственная в той процессии мне по- девчачьи подмигивала.
Я же сверху стала изображать, как меня несут и как прославляют. И как у всех по-разному вскинуты вверх руки и как по-разному устремлены ко мне лица. Потому что все люди разные.
Где это произошло? В какой стране? И какое у нашего города имя? Что за разница! Люди везде смешные…
«ДЬЯВОЛУ СЛУЖИТЬ ИЛИ ПРОРОКУ…»
Из блокнота
Это стало расхожим анекдотом, но происходило у меня на глазах. Седовласые классики грузинской литературы превратили тем вечером ресторанное возлияние в изысканное излияние откровений и остроумия. Лихой московский стихотворец из гагринского Дома творчества, захмелев от коньяка и престижного общения, стал неуправляемо бряцать посудой, рюмками и соцоптимизмом.
— Ты оптимист? — с аппетитным акцентом и еле уловимым аристократичным пренебрежением спросил один из классиков.
— А как же! В своих стихах я…
— Ты когда-нибудь слышал о поэте Байроне? — перебил классик.
— Еще бы! В своих стихах я…
— Знаю, читал. У тебя есть удачные строчки. Но он был гений! Ты вполне недурен собой… Но он был красавец! Ты, кажется, член правления Московской писательской организации… Но он был лорд! Ты, я полагаю, прилично зарабатываешь… Но он был миллионер! И он был пессимист. Так что же ты, дурак, оптимист?
Оптимистом я никогда не слыл. Но и в мрачных жизнененавистниках как будто не числился. В постсталинскую эпоху гонений не ощущал. И о своем «пятом пункте», честно говоря, не задумывался. Я не выбирал друзей по национальному признаку. Среди них, любимых друзей моих, были не только прославленные мастера русской словесности, но и аварец Расул Гамзатов, и кабардинец Кайсын Кулиев, и грузины Ираклий Андроников, Нодар Думбадзе, и калмык Давид Кугультинов, и Всеволод Нестайко из Украины, и Ицхак Мерас из Литвы… Всех, конечно, не перечислишь! И вдруг черносотенцы напомнили мне, кто я есть (об этом рассказано выше). В ответ я написал роман «Сага о Певзнерах» и цикл тель-авивских рассказов.
Нужен ли здесь, в Израиле, русский писатель? Этот вопрос возникает не так уж редко. Ну, во-первых, место физического пребывания художника (в данный момент, в данную пору!) вовсе не полностью определяет ценность и направленность его творчества. Можно служить земле, где родился, находясь и вдали от нее. «Где вы живете?» — спросил я замечательного немецкого поэта, которого прежде никак не мог застать в Берлине. «Мои стихи живут на этой земле. И еще там, где ими интересуются, где их переводят, — ответил поэт. — А о том, где я сам в то или иное время живу, спрашивать так же неделикатно, как спрашивать, с кем я живу».
Да, Декларация прав человека провозглашает: каждый волен отправиться, куда пожелает, вернуться в страну, где обрел жизнь, и снова уехать. А, во- вторых, насчет «ненужности» здесь, на Святой земле, русского писателя… Менее чем за четыре года изданы четыре моих книги. О них писали в газетах, журналах, говорили по радио и телевидению. Не перестаю утверждать: писатель живет ради читателей. И те, ради кого я живу, отвечают взаимностью и в России, и тут: присылают письма, приглашают на литературные встречи, где я общаюсь (подчеркиваю!) не только с израильтянами, но и с гостями из Москвы, Петербурга, Киева… Как те встречи проходят? Весьма не склонная к преувеличениям журналистка Виктория Мунблит пишет об этом так: «Читатели Алексина