по-прежнему любят. Их по-прежнему интересуют его книги, а сам факт его присутствия в этой стране каким-то образом легитимирует их собственную тутошнюю жизнь. Русскоязычный читатель в Израиле вообще благодарный: здесь на дворе вечные российские восьмидесятые, когда сенсацией мог стать философский очерк, когда из прессы что-то вырезалось и пряталось в папки и горячо обсуждалось — на тех же кухнях. Читатели Алексина любят: попробуйте пробиться на его встречи с ними, когда нет мест, когда стоят в проходах, висят на люстрах и требуют автографа — истово, задыхаясь и держа за пуговицу испуганного писателя».
Расхвастался? Нескромно такое цитировать? Согласен. И никогда б не посмел, если бы не предположение, что русский писатель здесь «никому не нужен». А нужен ли он, живущий тут, там, где родился? Могу ответить лишь примерами из своей жизни… Не потому, что «своя рубашка ближе к телу», а потому, что факты своей биографии точнее известны. Почти все новеллы тель-авивского цикла, посвященные отнюдь не специфически еврейским проблемам, опубликованы и в Москве. Трогательное внимание проявили ко мне на своих авторитетных страницах «Аргументы и факты», «Московский комсомолец», «Московские новости», журналы «Знамя», «Обозреватель», «Детская литература»… Это для меня бесценно. Потому что я — русский писатель. И буду им до последнего часа. Не обделяют меня вниманием и господа шовинисты. Бог с ними… А впрочем, пусть Бог будет с нами, их презирающими!
В день, когда Таня вынесла сложнейшую операцию на позвоночнике, нам позвонили сорок два друга. «Никому не нужны?»
Как бы продолжая отвечать и на этот вопрос, исписываю новые страницы своего блокнота…
Недавно, совсем недавно он сидел вот здесь, на этом диване… Размышлял о жизни, не сосредоточиваясь на себе. Хотя тяжкое дыхание, словно пробивавшееся сквозь преграду, свидетельствовало о том, что на физическом здоровье своем он был обязан сосредоточиться. Был обязан, но только отмахивался от наших тревог. Быть может, они казались ему чрезмерными, назойливыми. Однако мы с женой вынудили его смириться с мыслью об операции. И непременно на Святой земле. Председатель Федерации писателей государства Израиль Ефрем Баух вскоре начал действовать… Но Юра Левитанский не дождался. «И от судеб защиты нет…» Часто обращался он к этой пушкинской мудрости, не думая, полагаю, что она так поспешно и ему явит свою неотвратимость. А ведь, кажется, позавчера сидел на этом диване… И был обеспокоен судьбою поэзии, интеллигенции и даже судьбою века, всего человечества. Но не было ни в одной его фразе возвышенной нарочитости. «Искусство — это чувство меры», — как-то сказал Пастернак.
Кажется, строки эти могли бы стать эпиграфом к посмертной книге Юрия Левитанского. Но выбрать такой всеохватывающий эпиграф — если он вообще нужен! — вправе был только сам выдающийся автор стихотворений, собранных в книге «Меж двух небес». То, что выдающийся, — для меня несомненно. «Потерявши плачем…» Однако и точнее осознаем!
На вечере в тель-авивском клубе писателей Юрий Левитанский не «взошел в президиум», а устало преодолевая ступени, поднялся на сцену и сел в последнем, кажется, третьем ряду. Иные несут свою скромность впереди, словно транспарант: «Смотрите, завидуйте: я…» Он ничего не демонстрировал, а всюду и всегда был таким, каким был. Так ведут себя не все — даже выдающиеся! — мастера слова. Случается, они в жизни вовсе не следуют тому, что исповедуют в сочинениях. Главное — это, безусловно, сочинения: именно они приходят к читателям, переживают своих творцов (если те творцы!), пересекают рубежи, а сами мастера общаются прежде всего с членами семьи, со знакомыми и друзьями. Да и вообще «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон»… Но если поэт и без требований Аполлона являет собой личность масштабную, это достойно преклонения. Я восхищался Юрием Левитанским. Хотя на том, посвященном ему вечере в клубе писателей старательно избегал велеречивости, пышных прилагательных: не то, чтобы он их продуманно не терпел, но они причиняли ему страдания — не только душевные, но и, казалось, физические. Достоинства, если они подлинные, не нуждаются в словесном, а тем более высокопарном утверждении. Повторюсь: на сцену он поднялся утомленно. Да, он устал. Но все же в один из дней нашел силы приехать к нам с Таней в гости.
Когда мы «перелистывали» давние и недавние годы у нас на кухне (традиционное место самых значительных встреч!),
Юра дал понять, что, хоть, по слову другого поэта, «душа обязана трудиться и день и ночь», но столь же непрерывные борения с несправедливостью людской очень трудны: надрывается сердце.
Поздним — и будто позавчерашним! — вечером мы с Юрой вышли на улицу, поймали такси. Обнялись и простились до скорой встречи. Но тоже оказалось, что навсегда…
На том же диване — для самых любимых гостей, для тех, которые «служат пророку»! — тоже не восседал, а по-домашнему с нами обедал Евгений Евтушенко. А потом — спрашивал, отвечал, чуть-чуть, как и Юрий Левитанский, пригнувшись под грузом размышлений и проблем.
По планете шествует, обволакивая земной шар гениальной музыкой, Год Шостаковича. И повсюду звучит, сотрясая души, Тринадцатая симфония на стихи Евгения Евтушенко. Вкус у Дмитрия Дмитриевича, естественно, был безупречный — он мог соединить свое искусство только с поэзией подлинной.
…Многие — ох, многие! — воспринимают чужой успех, как большое личное горе (в который раз талдычу об этом!). Гельвеций был убежден, что из всех человеческих страстей зависть есть страсть самая низкая: «под ее знаменем шествуют коварство, предательство и интриги». Зависть — пусть на время, не навсегда! — перекрывала дорогу открытиям, опережавшим века, освистывала бессмертные творения, доводила до отчаяния, а то и укладывала в могилу гениев… И она же, возбуждая осатанелостью своей непримиримый протест, лишь укрепляла — как ни поразительно! — ненавидимые ею пьедесталы.
Нет, я ни в коем случае не считаю, что произведениям Евтушенко все обязаны рукоплескать: они могут лечь на душу, а могут — вовсе не лечь (даже, допустим, Иосифу Бродскому!). Ну и что? Вспомним неприятие Гончаровым Тургенева… Не признать, однако, Евтушенко непреходящим явлением, мне кажется, тоже нельзя. Хоть любое явление каждый волен оценивать и толковать по-своему. Великий критик говорил: «Писатель, который всем нравится, вызывает у меня подозрение».
…В жизни Евгения Евтушенко был период, который (поначалу!) весьма напоминал самый отчаянный период жизни Пастернака. Опубликованная во Франции «Автобиография» вызвала почти такой же девятый (если не десятый!) вал властного негодования, как и «Доктор Живаго». Помню стройного, внешне уже немного иссушенного нервными перенапряжениями Евтушенко, стоявшего на трибуне Центрального Дома литераторов… «Родину надо любить, Евгений Александрович!..» — полуразвалившись в кресле, давал поэту поучительные советы из президиума Александр Корнейчук, всегда путавший верноподданность с верностью Отечеству. А у меня уже тогда не возникало сомнений, что, родись Женя раньше, он был бы на передовой линии фронтовых битв с фашизмом, Корнейчук же — на «передовой» пропагандистских восклицаний или в арьергарде генеральских штабов. Я уже знал, как достойно вел себя поэт в схватке с «сопливым неофашизмом» (сопливым по своей «идейной» сути и своим возможностям, но все же весьма опасным и агрессивным). Случилось это в Скандинавии… «Сопливый фашизм» — так и назвал поэт свое стихотворение, которое для антифашистов прозвучало предупредительным гласом.
Итак, Корнейчук поучал, а сотни завистников параноидально-бешеными аплодисментами, даже вскочив со своих мест, пытались в тот день «прихлопнуть» талант, казавшийся в зале беззащитно одиноким. Выдающийся дар «выдается» из общего ряда — и потому одинок… Тем более что читателей на той идеологической «проработке» не было, а были, главным образом, неудачливые коллеги. И вдруг талант безоглядно пошел в контратаку. Один на один… Но он был один в буквальном смысле, а зал — в переносном. На барские поучения «от имени и по поручению трудящихся» (о чем последние, разумеется, и не ведали!), на остервенение буйно прорвавшейся зависти Евтушенко ответил… стихами. Они были его единственным оружием. В мирных ситуациях он, мне кажется, не считал возможным приравнивать перо «к штыку». Тогда же только стихи способны были опровергнуть и отвратить. И потому он буквально пронзил «штыком» зал. Продолжая бессильно рычать, огрызаться, зависть, выдававшая себя за патриотизм и ортодоксальность, поджала хвост.
Конечно, «Автобиография» — не роман… Поэтому никто все же не орал в лицо творцу: «Вон из страны!», не сравнивал его со свиньей в пользу свиньи, как это происходило с Пастернаком. Но бунт непризнанных, спровоцированный тоталитарными идеологами, был подобен расправе, учиненной над лауреатом Нобелевской премии.
Почему я пишу о личности Евгения Евтушенко, о его человеческих мытарствах, столь, к несчастью, традиционных для «властителей дум», о его противостоянии серости подробнее, чем о самой поэзии? Поэзия его в представлении не нуждается.
…Много бесценных для меня и Тани автографов — на обороте обложек и на титульных листах подаренных нам книг. Но этот автограф — из самых приятных: «Дорогому Толе Алексину, поддерживавшему меня с ранней юности… Евгений Евтушенко». Один из героев давней моей повести, нахлебавшись людской неблагодарности, говорит: «Мне не надо благодарности, но и неблагодарности мне тоже не надо…» Не надо благодарности… Но если она все же звучит, в ответ порой наворачиваются слезы. Значит, не так уж «не надо…» Некоторые почему-то раздражены тем, что, как они считают, владыки обращались с Евтушенко недостаточно жестко. Им, «некоторым», хотелось бы, чтоб и сам поэт вообще никак и ни при каких обстоятельствах не контактировал с властью. Но как бы он тогда защищал (в государственном масштабе!) поэзию, как бы сражался с цензурной дикостью, с официальным шовинизмом, который в те годы разъедал мораль общества?! И как бы могли быть опубликованы газетами «Бабий яр», «Наследники Сталина», да и многие другие стихи, принадлежащие его перу и его смелости? Общение писателя с властью и даже вторжение во властные сферы (лишенное лизоблюдства!) иногда весьма благотворны для литературы и ее создателей. Если только «вторгаются» те, которые, благодаря авторитету своему, способны прогрессивно на власть влиять. Позже я еще раз позволю себе высказаться на эту тему…
Евтушенко сделался «представителем власти» лишь однажды: был избран в горбачевский Верховный Совет. Избиратели (знаю это от харьковчан!) с нежностью вспоминают о своем депутате и с печалью о том, что депутатство его было недолгим. «Наш депутат — Евтушенко!» Звучит? Можно даже похвастаться? Можно. Как бы это ни распаляло господ неудачников… Они, раздраженные, не желают признать и никогда не признают очевидную истину: Евгений Евтушенко наступательно дискутирует с «сильными мира сего», заставляя их порой менять заскорузлые точки зрения; он собирал на встречи с читателями гигантские залы и стадионы не как эстрадник, а как служитель поэзии и исключительно с ее помощью; вот уже десятилетия известен он каждому читающему человеку в России и очень многим за ее границами — да, все это по одной-единственной причине: он большой поэт и большая личность. В 1968 году Евгений Евтушенко выступил против вторжения советских танков в Чехословакию и превращения «Пражской весны» в лютую политическую непогоду. И даже послал телеграмму протеста Брежневу. Комментарии к этому мужественному поступку поэта и гражданина не требуются… Сколько таких поступков, обходящихся без комментариев?!