На мягкий, оползающий под ногами холмик поднимается Высший Судия. Лик его вдохновенен.
– Дети мои! – звенит, переливается высокий и сильный голос опытного проповедника. – Разве неведомо, что цена Истине – страдание?
Словно к самому себе обращается. Ллан. Никто не слышит, если не считать стражей; но они – всего лишь руки Высшего. И случись рядом: чужой, он поседел бы, поняв вдруг, что именно тем, кто в яме, проповедует Судия.
– Кому ведом предел горя? Никому, кроме Вечного. Но если пришел срок искупления, то грех – на остающемся в стороне. Истина или Ложь. Третьего не надо. И тот, кто замыслил отсидеться в роковой час, кто презрел святое общее ради ничтожного своего, – враг наш и Истины. Жалость на словах – пуста. Любовь – пуста. И добросердечие – лишь слуга кривды. А потому…
Крепнет, нарастает речь.
– А потому и вымощена святой жестокостью дорога к Царству Солнца. Мы придем в его сияющие долины, и поставим дворцы, и низшие станут высшими, а иных низших не будет, ибо настанет время равных. Тогда мы вспомним всех. И простим виновных. И попросим прощения у невинных, что утонули в реке мщения. И сам я возьму на себя ответ перед Вечным. Тогда, но не раньше…
Ллан смотрит вниз, в выпученные глаза, глядящие из груды тел.
– И если вместе с Правдой придет бессмертие, мы вымолим у Четырех Светлых заступничества; они предстанут пред Творцом и он, во всемогуществе своем, вернет вам жизнь, которую ныне отнимают у вас не по злобе, но во имя Правды. Идите же без обиды!
– Ыыыыыыыыыыыыыы! – не обрываясь ни на миг, летит из ямы.
Ллан склоняет голову и бросает вниз первую горсть земли.
9
– Пой, менестрель!
И я пою. Пою «Розовую птичку», и «В саду тебя я повстречаю», и, конечно, «Клевер увял, осень настала», и снова «Розовую птичку»; другого мне не заказывают. Я уже хриплю и наконец меня отпускают, щедро накидав медяков, но на следующем углу – снова хмельные лица и тяжелое дыхание; вокруг опять толпа, мне преграждают дорогу, заставляют скинуть с плеча виолу.
– Пой, менестрель!
И я пою.
Честно говоря, из всех бардов, менестрелей и прочих Любимцев Муз, виденных мною, я – отнюдь не первый. И не второй. И даже не третий. Раньше это было поводом для серьезного комплекса: когда мы собирались и по кругу шла гитара, я мог только читать собственные стихи. Стихи неплохие, с этим не спорил никто, но все же между стихами и песней есть разница: в стихи нужно вдумываться, а песню можно и просто слушать. А кому же хочется в хорошей компании да под коньячок еще и думать?
Освоить гитару как-то не вышло – то ли пальцы не на месте, то ли терпения не хватило. Но для императорских наемников, заполонивших набережную, мое пение вполне сносно: кое-что, хотя бы ту же «Розовую птичку», приходится бисировать. Этим я, опять же, отличаюсь от истинного барда: ни Ромка, ни Ирка не станут петь одно и то же дважды, а Борис вообще скорее съест гитару, чем так опустится. Но им легко блюсти принципы: они не служат в ОСО.
Наемники слушают истово, подпевая в наиболее жалостных местах, иные даже всхлипывают. Почему-то именно такие вот мордовороты в форме, да еще, пожалуй, уголовники, особенно любят послушать «за красивое». А в общем, чего уж там: Багряный почти что под стенами; чтоб дурные мысли не копошились, ратникам выдали аванс на выпивку, каковую они уже приняли, а теперь, понятно, желают отвлечься и послушать о земных радостях…
– Пой, менестрель!
Но я молитвенно складываю руки на груди. Славные удальцы, милые смельчаки, защитники наши, гордость наша и слава, почтеннейшая публика! Бедный певец готов стараться для вас хоть до полуночи, но пощадите мое слабое горло! – позвольте промочить его жалкой кружкой эля, теплого зля, а потом я снова к вашим услугам!
И толпа размыкается. Солдаты добродушно ворчат, меня похлопывают по плечу, благодарят, кто-то грамотный просит списать слова «Птички», я обещаю, отшучиваюсь, обмениваюсь рукопожатиями… и наконец вырываюсь с набережной на волю, в переулочек, ведущий к чистым кварталам, туда, где обрывается цепочка харчевен, трактиров, домов короткой радости и прочих злачных мест, получающих сегодня, как, впрочем, и вчера, тройной против обычного доход.
После лихорадочного разгула набережной чистые кварталы кажутся тихими. Хотя, какая там тишина! – город полон беженцев; они набились по три, по четыре семьи в комнаты доходных домов, в ночлежки; кто победнее, обосновался прямо на улицах, поставив навесы, а то и просто на камнях. Уже десять дней, как император запретил впускать в столицу новые толпы. Все правильно: цены подскочили; то тут, то там уже вспыхивают непонятные, но очень нехорошие болезни, каналы загажены, ходить ночами небезопасно.
Все правильно, но те, кого не впустили, сидят под стенами города, жмутся к воротам, плачут, умоляют, пытаются подкупить; их тоже нужно понять – Багряный на подходе.
Церкви забиты до отказа, молебны идут круглосуточно, служители валятся с ног у алтарей, они уже не поют, даже не сипят, а шепчут невнятно, подменяя друг друга, но их и не слушают: каждый молится сам, за себя – но все об одном: уцелеть, ежели Вечный попустит Багряному одержать верх.
Повсюду – вооруженные, их очень много: городская стража, рыцари, их свиты, оруженосцы, пажи, доверенные дружинники; считай, вся империя в сборе, все наречия, все жаргоны. Поклоны, приветствия, похлопывания по плечам – и все это как-то натужно, неубедительно, с надрывом… вроде галдежа на набережной. Только братья-рыцари безгласны; эти бродят по улицам плотными фиолетовыми семерками, ни на шаг не отставая, почти не глядя по сторонам. Им легче, чем остальным: дух Братства превыше грешной суеты. А кроме того, говорят, приоры семерок каждый вечер сдают в канцелярию магистра отчеты о прошедшем дне и о поведении вверенных их отеческому надзору братьев, всех вместе и каждого в отдельности.
Меня здесь не останавливают. И это очень кстати, потому что у меня есть дела, важные дела, а времени совсем немного. Я добираюсь до обшарпанного особнячка с литыми решетками на окнах, захожу и задерживаюсь примерно на час, а когда вновь появляюсь на улице, в сумке моей уже только пять пакетиков молотого перца из тридцати. Зато на груди, за пазухой кафтана, уютно свернулись два пергаментных свитка. Одним удостоверяется полное и неразделимое право сеньора дан-Гоххо на владение усадьбой Руао, что на юго-востоке Поречья, а равно и прилегающими к ней лесом, мельницей и угодьями (смотри приложение); в приложении же содержится доверенность на имя господина Арбиха дан-Лалла, коему вышеозначенный сеньор дан-Гоххо предлагает, заявляет, поручает и выражает желание, дабы оный господин Арбих принял на себя труд надзирать за усадьбой вплоть до дня совершеннолетия сестры сеньора дан-Гоххо, каковую сестру господин Арбих обязуется обучать, воспитывать и от всякой опасности защищать.
И все это становится действительным и вступает в законную силу в случае исчезновения сеньора дан- Гоххо и отсутствия его в течение не менее чем сто и еще один день, причем сеньор дан-Гоххо просит в таковом случае внести в храм Вечности пожертвования за упокой его грешного духа.
– Следовало бы радоваться, но радость получалась нехорошая, с червоточинкой. Я слишком привык к Олле; получилось так, что она стала для меня вроде Аришки: единственная живая душа, которой нужен я, именно я, а не побрякушки типа диссертаций, статей, стихов в узком кругу. Забрать с собой? Я подумал об этом лишь однажды, чтобы спокойно доказать себе: невозможно. Запрещено. И запрет этот – категорический. Ее депортируют обратно и оставят одну посреди безлюдного поля, даже если Серега напишет ходатайство, а я переломаю все стулья в приемной Первого. Да и психика ее не выдержит перемещения – так, к сожалению, уже случалось.
Я шел и пытался улыбаться: менестрель должен выглядеть веселым, даже если сердце рвется на части. Ладно. Пусть. Я пропаду бесследно, исчезну и не появлюсь. Зря, что ли, столько рассказано господину Арбиху о происках врагов рода дан-Гоххо, о долге чести, о надоевшей личине менестреля и о возможной гибели? Арбиху можно доверять. Он стар и благороден: не всякий высокорожденный способен растратить родовое состояние ради помощи сирым, и убогим. Над ним посмеиваются, но уважительно. Чудак, известный всей Империи. Идеалист…
Все-таки я правильно поступил, явившись к нему и попросив приюта. Он одинок. Сын погиб, дочерей