– Нельзя лететь к звездам, если не хочешь! – в Голосе прорвался страх, фразы зазвучали сбивчиво, неровно. – Тот, кто летит, но не хочет лететь, – болен, его нужно лечить. Но ведь тот, кто не хочет увидеть звезды, – тоже болен! А тебя не от чего лечить. Значит, ты здоров и все-таки не хочешь к звездам…
Корабль почти плакал. Домингес вдруг понял, что Кораблю просто больно – из-за него, по-шулерски нарушившего правила игры. Ему было очень жалко Корабль, который страдает неведомо почему. В пространстве, среди звезд, Корабль не должен страдать, но, несмотря на это, Голос срывается от боли, потому что Домингес, который не хочет лететь к звездам, тоже летит, а это неправильно. И, значит, счастье Корабля – не совсем счастье. Нет, Корабль, конечно, не может так думать… но ведь этот Корабль не просто машина! И Домингесу хотелось сказать Кораблю, что он ошибается, однако обманывать не было никакого смысла, и поэтому Домингес промолчал.
– О чем ты жалеешь, Домингес?!
Корабль уже кричал, а спустя секунду кричал и Домингес, потому что на стенах появились новые картины: вздыбились серые стены бараков, и колючая проволока обвилась вокруг мраморного карьера, и Стервятник Пако шел вдоль рядов, тыча в грудь каждому пятому неструганой палочкой, которую он называл стеком. Домингес кричал, потому что на стенах прыгала Площадь, а рамы мясорезок посреди нее топорщились косыми квадратами… солнечные блики на стальных пластинах… к средней мясорезке была прикручена Кристина. Пластины поднимались и опускались, сизо-красные лохмотья, смешанные с пучками волос, уже не дергались, но это все-таки еще была Кристина, потому что над Площадью висел тонкий рвущийся вой, и вой этот не могли заглушить даже хрипы динамиков: «Согласие! Вера! Труд! Согласие! Вера! Труд! Согласие! Вера! Труд!»
И нельзя было не видеть этого; тогда он закрыл глаза – и не видел, а здесь бессмысленно было закрывать глаза: то, что корчилось на стене, проникало и сквозь сжатые веки. И оставалось только кричать, кричать вместе с Кристиной, которая все еще жила там, посреди Площади – на стене!
– под пластинами мясорезки. Только крик мог помочь не сойти с ума. И Корабль, видимо, понял это. Стены пригасли, а Голос, уже не срывающийся, а какой-то отрешенный, повторил:
– О чем ты жалеешь, Домингес?
И этому новому, спокойно-отрешенному Голосу можно было вовсе не отвечать – уже все было понятно и без объяснений. Корабль умел знать без слов, на то он и был не просто Кораблем.
Пространство распахивалось: синие луны опускались в багровый океан неведомого мира, и сплошным ковром цветов были выстланы изумрудные плоскогорья, но нигде не было сиреневых калл. А где-то внизу – или позади? – уже вышли, наверное, из многоэтажных коробок люди, которые, собственно, и были Планетой. Там уже горели мясорезки, и молодые парни, пугливо озираясь, срывали с себя в подворотнях сиреневые форменки… Там можно было, уже не таясь, пойти на Черное Кладбище и поискать могилу Кристины. И наверняка останки Такэды выскребли из-под копыт верблюда, и сейчас над его гробом, покрытым пурпурным полотнищем, клянутся в чем-то его сумрачные, затянутые в скрипучие кожанки друзья… А Домингеса не было там, он летел к звездам, и это было, пожалуй, самой большой несправедливостью – вот почему Корабль больше не радовался, и стены его уже не ворчали, а испуганно затихли.
– А может, не надо? А, Домингес?
Но Домингесу было уже все равно. Ему было плевать на Корабль и на его счастье: у каждого, в конце концов, свое счастье, и Кораблю не понять человека. И он не мог лететь к звездам, когда там вышли на улицы люди. Он не хотел к звездам, он хотел на Планету, домой, туда, где уже нет мясорезок и можно хоть каждый день ходить на Черное Кладбище… туда, где, может быть, спустя годы Домингес снова сможет стать Омаром Баррейру.
А если и не сумеет, то все равно – Домингес тоже нужен на своей Планете, потому что на всякого, сказавшего людям, что точно знает, как
– Послушай, Корабль, там у нас сейчас карнавал! Ты ведь не знаешь, какие у нас были карнавалы… Там танцуют девушки, и парни тоже танцуют, и Чаморро, если еще жив, вылез на Площадь со своим саксофоном! Корабль, ты слышал когда-нибудь саксофон Чаморро?! Я хочу видеть карнавал, я хочу танцевать… Я не танцевал двадцать лет, но я выдам такую самбу! Я одену гирлянду из сиреневых калл, – ты слышишь, Корабль?! – а если она упадет, возьму ее в зубы и все равно буду танцевать!
– Но звезды…
– Бери их себе! Все до одной – мне не жалко. Я хочу увидеть карнавал! И услышать Чаморро, если старик еще жив… Корабль, мне не нужны звезды, если внизу нет Президента!
Пуст был Корабль. Матовые стены отливали белизной, скорее даже не белизной, а нездоровой бледностью. Голос умолк. Окна сжимались… они стягивали края очень медленно, неохотно, но даже на глаз было заметно, что они становятся все меньше и меньше… потом они превратились в узкие щели и затянулись совсем. Корабль ослеп. И Домингес тоже ослеп, потому что в потемневшем зале нельзя было различить ничего. Только телом чувствовал Домингес, что Корабль разворачивается. Что-то жгло в груди, хотелось плакать, но Домингес держался. Впереди – уже не внизу и не сбоку! – была Планета, он не видел ее, но знал, что она совсем уже близко. И когда движение прекратилось, а в белесой стене раздвинулись края люка, Домингес тихо попросил:
– Не сердись на меня, Корабль…
Эпилог
Мясорезки горели тяжелым густоватым пламенем. Время от времени трещали рамы, и снопы искр подпрыгивали в тусклое небо, низко нависшее над Площадью. Клочья сумерек впитывали в себя смрад от спекшихся лохмотьев, висящих на стальных пластинах, а рядом продолжали работать другие, неподожженные – их было больше, и, хотя низкого рядом не было, сизые полосы вздымались и опадали, как заведенные, да, собственно, они и были заведенными. Сумерки оседали на город, но ночь никак не наступала, потому что ее отгоняло багровое зарево, хлещущее из горящих многоэтажек.
Где-то в предместьях гукали базуки, перекрывая дробный треск автоматов, но здесь, у руин Дворца, было совсем тихо. Площадь была безлюдна, на ней не осталось никого, все разбежались, остались только те, кому было уже все равно. В их остановившихся глазах отражались дымные блики, они лежали грудами, почти полностью закрывая бетон. На искромсанных тел-ах с трудом различались остатки одежды: сиреневые форменки, джинсы, кожанки, рабочие блузы – все это было смято, пережевано, как остатки бронзовой статуи, скрученной взрывом. От нее остались только сапоги, а над ними начиналось нечто оплавленное и искореженное.
А рядом с сапогами, возвышаясь над ними, серебрилась широкая игла с плавно закругленными гранями. Она стояла посреди бетонной площади; это было единственное чистое место на Площади, вернее – почти чистое, потому что и на этой полоске, едва не касаясь ногами матовой поверхности иглы, лежал лицом вниз человек, почти надвое перерубленный автоматной очередью. Из-под тела широкой полосой вытекала кровь, кажущаяся в разорванных огнем сумерках почти черной, а чуть выше щерилось темное отверстие, словно прорезанное в поверхности серого металла.
Корабль ждал.