— Ничего.
Тогда Энгельсов взял такую же бумагу, такой же пакет, положил три печати и побежал в аптеку; там он взвесил оба письма — присланное имело полтора веса. Он возвратился домой с пляской и пением и кричал мне:
«Отгадал! отгадал!»
Гауг, вынув записку, прочитал письмо, потом, взглянув на записку, которая начиналась бранью и упреками, передал ее Тесье и спросил Гервега:
— Это ваша рука?
— Да, это я писал.
— Стало, вы письмо подпечатали?
— Я не обязан вам давать отчета. Гауг изорвал его записку и, бросив ему в лицо, прибавил:
— Какой же вы мерзавец!
Испуганный Г<ервег> схватился за шнурок и стал звонить изо всей силы.
— Что вы, с ума сошли? — спросил Гауг и схватил его за руку.
Г<ервег>, рванувшись от него, бросился к двери,» растворил ее и закричал:
— Режут! Режут! (Morel! Mord!)
На неистовый звон, на этот крик всё бросилось по лестнице к его комнате; гарсоны, путешественники, жившие в том же коридоре.
— Жандармов! Жандармов! Режут! — кричал уже в. коридоре Г<ервег>.
Гауг подошел к нему и, сильно ударив его рукой в щеку, сказал ему:
— Вот тебе, негодяй (Schuft), за жандармов! (528)
Тесье в это время взошел опять в комнату, написал имена и адрес и молча подал их ему. На лестнице собралась толпа зрителей. Гауг извинился перед хозяином и ушел с Тесье.
Г<ервег> бросился к комиссару полиции, прося его взять под
Комиссар при содержателе отеля расспросил о разных подробностях, изъявил сомнение в том, чтоб люди, таким образом приходившие белым днем в отель, не скрывая имен и места жительства, были подосланные убийцы. Что касается до процесса, он полагал, что- его начать очень легко, и наверное думал, что Гауг будет приговорен к небольшой пени и к непродолжительной тюрьме. «Но в вашем деле вот в чем неудобство, —
Логика комиссара победила.
Я тогда был в Лугано. Обдумав дело, на меня нашел страх: я был уверен, что Гервег не вызовет Гауга или Тесье, но чтоб Гауг умел
Гауг был упрям до капризности и раздражителен до детства. У него постоянно были контры и пики то с Хо-ецким, то с Энгельсоном, то с Орсини и итальянцами, которых он, наконец, действительно восстановил против себя, — и Орсини, улыбаясь по-своему и слегка покачивая головой, говаривал пресмешно:
— Oh, il generale, il generate Aug![724]
На Гауга имел влияние один Карл Фогт с своим светлым практическим взглядом; он поступал агрес(529)сивно; осыпал его насмешками, кричал, — и Гауг его слушался.
— Какой секрет открыли вы, — спросил я раз Фогта, — усмирять нашего бенгальского
— Vous l`avez dit,[725] — отвечал Фогт, — вы пальцем дотронулись до секрета. Я его усмиряю потому, что
Фогт был совершенно прав. Несколько дней спустя Энгельсон, нисколько не думая о том, что он говорит и при ком, сказал:
— На такую мерзость способен только немец. Гауг обиделся. Эн<гельсон> уверял его, что он не спохватился, что у него сорвалась эта глупость нечаянно с языка. Гауг заметил, что важность не в том, что он сказал при нем, а в том, что он имеет такое мнение о немцах, — и вышел вон.
На другой день рано утром он отправился к Фогту, застал его в постели, разбудил и рассказал ему нанесенную обиду Германии, прося его быть свидетелем и снести Энгельсону картель.
— Что же, вы считаете, что я так же сошел с ума, как вы? — спросил его Фогт.
— Я не привык сносить обиды.
— Он вас не обижал. Мало ли что сорвется с языка, — он же извинялся.
— Он обидел Германию… и увидит, что при мне нельзя безнаказанно оскорблять великую нацию.
— Да вы что же за исключительный представитель Германии? — закричал на него Фогт. — Разве я не немец? Разве я не имею права вступаться так же, как вы, больше, чем вы?
— Без сомнения, и, если вы берете это дело на себя, я вам уступаю.
— Хорошо, но, вверивши мне, надеюсь, что вы не станете мешать. Сидите же здесь спокойно, а я схожу и узнаю, точно ли такое мнение у Энгельсона или это так, случайно сказанная фраза, — ну, а картель ваш покаместь мы изорвем. (530)
Через полчаса явился Фогт ко мне, я ничего не знал о вчерашнем событии. Фогт взошел, по обычаю громко смеясь, и сказал мне:
— Что у вас Энгельсон на воле ходит или нет? Я запер нашего генерала у себя. Представьте, что он за поганых немцев, о которых Э<нгельсон> дурно отозвался, хотел с ним драться; я его убедил, что расправа принадлежит мне. Половина дела сделана. Усмирите вы теперь Энгельсона, если он не в белой горячке.
Энгельсон и не подозревал, что Гауг до такой степени рассердился; сначала хотел лично с ним объясниться, готов был принять картель, потом сдался, и мы послали за Гаугом. Викарий на это утро бросил медуз и салпов и до тех пор сидел, пока Гауг и Энгельсон совершенно дружески рассуждали за бутылкой вина и котлетами a la milanaise.[726]
В Люцерне, куда я отправился из Лугано, мне предстояла новая задача. В самый день моего приезда Тесье рассказал мне, что Гауг написал
— Употребите все усилия, чтобы этот несчастный factum,[727] — говорил мне Тесье, — не был напечатан; он испортит все дело, он сделает вас, память вам дорогую и нас всех посмешищем на веки веков.
Вечером Гауг отдал мне тетрадь. Тесье был прав. От такого удара воскреснуть нельзя бы было. Все было изложено с пламенной, восторженной дружбой ко мне и к покойной — и все было смешно,
Уступки я сделать не мог. Долго думая, я решился к нему написать длинное послание, благодарил его за дружбу, но умолял его мемуара не печатать. «Если надобно в самом деле что-нибудь печатать из этой страшной истории, то это печальное право принадлежит мне одному».
Письмо это, запечатавши, я послал Гаугу часов в 7 утра. Гауг отвечал мне: «Я с вами не согласен, я вам и ей ставил памятник, я вас поднимал на недосягаемую высоту, и, если б кто осмелился бы заикнуться, того я заставил бы замолчать. Но в вашем деле вам принадлежит право решать, и я, само собой разумеется, если вы хотите писать, — уступлю».
Он был день целый мрачен и отрывист. К вечеру мне пришла страшная мысль:
— Гауг, не сердитесь на меня; в таком деле действительно нет лучшего судьи, как я.
— Да я и не сержусь, мне только больно.
— Ну, а если не сердитесь, оставьте у меня вашу тетрадь, подарите ее мне.
— С величайшим удовольствием.
Замечательно, что у Гауга с тех пор остался литературный зуб против меня, и впоследствии в Лондоне, на мое замечание, что он к Гумбольдту и Мурчисону пишет слишком вычурно и фигурно, Гауг, улыбаясь, говорил:
— Я знаю, вы диалектик, у вас слог резкого разума, но чувство и поэзия имеют другой язык.
И я еще раз благословил судьбу, что не только взял у него его тетрадь, но, уезжая в Англию, ее сжег.
Новость о пощечине разнеслась, и вдруг в «Цюрихской газете» появилась статья Герв<ега> с его подписью.
Гауг и Тесье тотчас поместили в той же газете серьезный, сжатый, сдержанный и благородный рассказ дела.
К их объяснению я прибавил, что у меня на жалованье никогда никого не было, кроме слуг и Г<ервега>, который жил последние два года на мой счет и один из всех моих знакомых в Европе должен мне значительную сумму. Это
На это Г<ервег> возразил в том же журнале, что «он никогда не находился в
