«материальную» и самую свободную — Англию. Люди созерцательные, так, как утописты, находят в ней угол для тихой думы и трибуну для проповеди. А еще Англия, монархическая и протестантская, далека от полной терпимости.
И чего же бояться? Неужели шума колес, подвозящих хлеб насущный толпе голодной и полуодетой? Не запрещают же у нас, для того чтоб не беспокоить лирическую негу, молотить хлеб. (374)
Созерцательные натуры будут всегда, везде; им будет привольнее в думах и тиши, пусть ищут они себе тогда тихого места; кто их будет беспокоить, кто звать, кто преследовать? Их ни гнать, ни
Вот видите, если вместо свободы восторжествует антиматериальное начало и монархический принцип, тогда укажите
Кому же следует бояться? Оно, конечно, смерть не важна sub specie aeternitatis,[1258] да ведь с этой точки зрения и все остальное не важно.
Простите мне, п. с., откровенное противуречие вашим словам и подумайте, что мне было невозможно иначе отвечать.
Душевно желаю, чтоб вы хорошо совершили ваше путешествие в Ирландию».
Этим и окончилась наша переписка.
Прошло два года. Серая мгла европейского горизонта зарделась заревом Крымской войны, мгла от него стала еще черней, и вдруг середь кровавых вестей, походов и осад читаю я в газетах, что там-то, в Ирландии, отдан под суд rйvйrend Father Wladimir Petcherine, native of Russia[1259] за публичное сожжение на площади протестантской библии*. Гордый британский судья, взяв в расчет безумный поступок и то, что виноватый — русский, а Анг(375)лия с Россией в войне, ограничился отеческим наставлением вести себя впредь на улицах благопристойно…
Неужели ему легки эти вериги… или он часто снимает граненую шапку и ставит ее устало на стол?
<ГЛАВА VII> И. ГОЛОВИН
Несколько дней после обыска у меня и захвата моих бумаг, во время июньской битвы, явился ко мне в первый раз
Я сказал Ламорисиеру: «Генерал, стыдно надоедать русским республиканцам и оставлять в покое агентов русского правительства». — «А вы знаете их?» — спросил меня Ламорисиер. «Кто их не знает!» — «Nommez les, nommez les».[1260] — «Ну, да Яков Толстой и генерал Жомини». — «Завтра же велю у них сделать обыск». — «Да будто Жомини русский агент?» — спросил я. «Ха, ха, ха! Это мы увидим теперь».
Вот вам человек.
Рубикон был перейден, и, что я ни делал, чтобы воздержать дружбу Головина, а главное, его посещения, — все было тщетно. Он раза два в неделю приходил к нам, и нравственный уровень нашего уголка тотчас понижался — начинались ссоры, сплетни, личности. Лет пять спустя, когда Головин хотел меня додразнить до драки, он говорил, что я
Еще в России я слышал об его бестактности, о нецеремонности в денежных отношениях. Шевырев, возвратившись из Парижа, рассказывал о процессе Головина с лакеем, с которым он подрался, и ставил это на счет нас, западников, к числу которых причислял Головина. Я Ше(376)выреву заметил, что Запад следует винить только в том, что они
Забытое теперь содержание его сочинений о России еще менее располагало к знакомству с ним. Французская риторика, либерализм Роттековой школы, pеle-mеle[1261] разбросанные анекдоты, сентенции, постоянные личности и никакой логики, никакого взгляда, никакой связи. Погодин писал рубленой прозой — а Головин думал рублеными мыслями.
Я миновал его знакомство донельзя. Ссора его с Бакуниным помогла мне. Головин поместил в каком-то журнале дворянски-либеральную статейку, в которой помянул его. Бакунин объявил, что ни с русским дворянством, ни с Головиным ничего общего не имеет.
Мы видели, что далее Июньских дней я не пролавировал в моем почетном незнакомстве.
Каждый день доказывал мне, как я был прав. В Головине соединилось все ненавистное нам в русском офицере, в русском помещике, с бездною мелких западных недостатков, и это без всякого примирения, смягчения, без выкупа, без какой-нибудь эксцентричности, каких-нибудь талантов или комизмов. Его наружность vulgar, провокантная и оскорбительная, принадлежит, как чекан, целому слою людей, кочующих с картами и без карт по минеральным водам и большим столицам, вечно хорошо обедающих, которых все знают, о которых всё знают. кроме двух вещей: чем они живут и зачем они живут. Головин — русский офицер, французский bretteur, hвbleur,[1262] английский свиндлер,[1263] немецкий юнкер и наш отечественный Ноздрев, Хлестаков in partibus infigelium.[1264]
Зачем он покинул Россию, что он делал на Западе, —
У этого человека не было ни тени художественного такта, ни тени эстетической потребности, никакого научного запроса, никакого серьезного занятия. Его поэзия была обращена на него самого, он любил позировать, хранить apparence;[1267] привычки дурно воспитанного барича средней руки остались в нем на всю жизнь, спокойно сжились с кочевым фуражированием полуизгнанника и полубогемы.
Раз в Турине я застал его в воротах Hфtel Feder с хлыстиком в руке… Перед ним стоял савояр,[1268] полунагой и босой мальчик лет двенадцати, Головин бросал ему гроши и за всякий грош стегал его по ногам; савояр подпрыгивал, показывая, что очень больно, и просил еще. Головин хохотал и бросал грош. Я не думаю, чтоб он больно стегал, но все же стегал — и это могло его забавлять? После Парижа мы встретились сначала в Женеве, потом в Ницце. Он был тоже выслан из Франции и находился в очень незавидном положении,[1269] Ему решительно (378) нечем было жить, несмотря на тогдашнюю. баснословную дешевизну в Ницце… Как часто и горячо я желал, чтоб Головин получил наследство или женился бы на богатой… Это бы мне развязало руки.
Из Ниццы он уехал в Бельгию, оттуда его прогнали; он отправился в Лондон и там натур ализировался, смело прибавив к своей фамилии титул
В конце ноября 1853 Вор цель зашел ко мне с приглашением сказать что-нибудь на польской годовщине. Взошел Головин, смекнув, в чем дело, тотчас атаковал Ворцеля вопросом — «может ли и он сказать речь?»
Ворцелю было неприятно, мне вдвое, но тем не меньше он ему ответил:
— Мы приглашаем всех и будем очень рады; но чтоб митинг имел единство, надобно нам знать а peu prиs,[1270] кто что хочет сказать. Мы собираемся тогда-то, приходите к нам потолковать.
Головин, разумеется, принял предложение. А Ворцель, уходя, сказал мне, качая головой, в передней:
— Что за нелегкое принесло его!
С тяжелым сердцем пошел я на приуготовительное собрание; я предчувствовал, что дело не обойдется без скандала. Мы не были там пяти минут, как мое предчувствие оправдалось. После двух-трех отрывистых генеральских слов Головин вдруг обратился к Ледрю-Роллену; сначала напомнил, что они где-то встречались, чего Лед-рю-Роллен все-таки не вспомнил, потом ни к селу ни к городу стал ему доказывать, что постоянно раздражать (379) Наполеона — ошибка, что политичнее было бы его щадить для польского дела… Ледрю-Роллен изменился в лице, но Головин продолжал, что Наполеон один может выручить Польшу, и прочее. «Это, — добавил он, — не только мое личное мнение; теперь Маццини и Кошут это поняли и всеми силами стараются сблизиться с Наполеоном».
— Как же вы можете верить таким нелепостям? — спросил его Ледрю-Роллен вне себя от волнения.
— Я слышал…
— От кого? От каких-нибудь шпионов, честный человек не мог вам этого говорить. Господа, я Кошута лично не знаю, но все же уверен, что это не так; что же касается до моего друга Маццини, я смело беру на себя отвечать за него, что он никогда не думал о такой уступке, которая была бы страшным бедствием и вместе с тем изменою всей религии его.
— Да… да… само собой разумеется, — говорили с разных сторон, ясно было, что слова Головина рассердили всех. Ледрю-Роллен вдруг повернулся к Ворцелю и сказал ему:
— Вот видите, мои опасения были не напрасны; состав вашего митинга слишком разнообразен, чтоб в нем не заявились мнения, которые я не могу ни принять, ни да же слушать. Позвольте мне удалиться и отказаться от чести говорить двадцать девятого числа речь.