умела хранить секреты, и даже приготовленные к рождеству подарки мы всегда прятали у Хельдов, ибо мама, как только догадывалась, что для нее что-то купили, тотчас, позабыв о своей природной лени, принималась за расследование, могла перерыть все, лишь бы поскорее узнать, какой ее ждет сюрприз, и тем портила нам праздничный вечер. С Бланкой дело обстояло по-другому — ей было страшно. Она так боялась войны, боялась, как бы ее кто не тронул, что мы не решались пойти на риск и хоть что-нибудь ей доверить; Бланка любила Генриэтту, словно сестру, однако не могло быть уверенности, что в случае допросов или угроз она не расплачется и, как всегда, не скажет правды просто ради того, чтоб ее оставили в покое, не мучили, и лишь полминуты спустя поймет, что ее поступок стоил кому-то жизни. Отца моего тоже нельзя было ни во что посвящать. Он усвоил, что для Хельдов должно быть сделано исключение, считал правильным и естественным, что майор испробовал в их интересах все, что можно, но вера в то, что нельзя никого укрывать, раз это запрещено приказом, что требованию законов, даже явно безнравственных, необходимо подчиняться — на то они и законы, — эта вера была у него в крови. В ту пору отец с изумлением следил за происходящим, — и ни с позиций христианина, ни с точки зрения человека, чье дело учить общество нравственности, не мог принять фашистской идеологии, но считал, что при всех обстоятельствах властям и начальникам следует повиноваться; каким бы горьким ни был этот долг, для него он оставался долгом. Потребовалась смерть Хельдов и гибель Генриэтты, чтобы заскорузлые нормы этого долга разлетелись вдребезги, и сегодня отец не мог простить себе, что все произошло уже тогда, когда у него не было возможности никому помочь.
В день нашей помолвки, вечером, Балинт вернулся к нам. Все сочли это естественным, и каким бы печальным ни был день, когда оказалось, что военные заслуги дядюшки Хельда уже не защищают больше наших друзей и им пришлось на некоторое время покинуть дом и отправиться в лагерь для интернированных — так думал, так считал, такое допускал отец, — мы все-таки надели в тот вечер обручальные кольца. Потом мы вышли в сад, на этот раз без Бланки. Балинт выбрал самую удаленную от окон скамью и там шепнул, что. хочет доверить мне одну тайну: Генриэтта теперь у них, у них она и останется, пока ему не удастся подыскать для нее надежное место. Завтра майор снова уезжает на фронт, на Темеш положиться можно, а их дом, дом офицера, огражден от каких-либо повинностей, там Генриэтта может чувствовать себя в безопасности. Если ему удастся, то попозже он, возможно, заедет за нею с санитарной машиной, увезет в больницу и там положит среди больных под именем Марии Киш; если бы Хельды не ушли сегодня так рано и дождались отца, который, разумеется, ходил не в комендатуру, а за фальшивыми документами, и если бы они не попали в ту несчастную канцелярию, где всех посетителей хватали и увозили, их тоже удалось бы спасти. Ночью, сказал Балинт, он пойдет к дому Хельдов и расшатает в заборе несколько досок, со своей и с нашей стороны, — если бы по какой-нибудь причине к ним тоже пришли с обыском или дом задело бомбой, то Генриэтта могла бы через сад перебежать к нам и спрятаться в погребе. На крайний случай я должна загодя приготовить для нее помещение, куда никто никогда не заглядывает, но которое нам знакомо по детским играм, и пока он ее не устроит, чтобы я не ходила в университет, все время сидела дома и ждала, вдруг потребуется ей помочь, причем все это надо сделать так, чтобы мои домашние ничего не заметили.
Он говорил с расстановкой, медленно. Его речь не походила на любовный шепот жениха, это был приказ. Я слушала внимательно, но в голове царила полная сумятица, я не могла отделаться от мысли, — значит, все это опять не для меня — ни этот единственный вечер, ни весь этот день, речь снова о Генриэтте, о ее спасении, и Балинт больше не поцелует меня. Что Балинт влюблен в меня, я знала давно, и все-таки почувствовала, как что-то вдруг испортилось в наших отношениях, но тут же вознегодовала сама на себя, — какая я подлая, нашла о чем думать, когда Хельдов забрали и под угрозой жизнь Генриэтты, как же можно завидовать, что Балинт взял ее под свое покровительство. «Ведь он любит меня», — утешалась я, и потом мы снова целовались, но как-то не по-настоящему, потому что меж нами стояли тени дядюшки Хельда и его жены, и в голову лезли мысли о том, что теперь Генриэтта будет жить с Балинтом у майора, а комната Темеш находится совсем в другой части дома, на втором этаже они будут одни, и что тогда может случиться? Ничего. Я чувствовала, что ничего, была уверена в них обоих, оба они любили меня. Теперь-то я уже точно знаю, почему обижалась на Генриэтту: она могла пробудить в Балинте нечто такое, чего я никогда не умела, что не зависело от моего желания или моей любви.
Первая ночь моей помолвки прошла как в тумане, я никак не могла успокоиться. Бланка немного похныкала и заснула, а я долго не ложилась, стояла, облокотившись на подоконник, и, как утром, смотрела в сад. Думала о том, что Генриэтта уже спит под одной крышей с Балинтом, а я когда еще буду.
Майор — мне так и не пришлось назвать его папой, не представилось случая, он погиб через две-три недели после нашей помолвки, — назавтра уехал, Балинт почти весь день провел в больнице. Я, как обещала, не пошла в университет, отцу соврала, будто у меня нет там никаких дел, из-за налетов никто не работает. Бланка напихивала голову экзаменационной премудростью, время тянулось медленно. Генриэтту я увидела еще один-единственный раз, и снова вышло так, что она об этом не узнала.
В тот вечер собирался дождь, луну закрыли тучи, и вечер был необыкновенно тихим и теплым. После ужина я пробралась в сад, раздвинула нарочно отбитые доски и прокралась в покинутый дом Хельдов. Я не чувствовала страха, мне было только грустно; молчаливый и сумрачный дом Хельдов представился мне столь же нереальным, как позже, во время одной экскурсии — древние Помпеи. Если бы в тот момент какой-нибудь демон или ангел, в общем некто, кому приходится сопровождать нас на каждом шагу и нашептывать хорошие или дурные мысли, оказался добрым духом, он шепнул бы мне на ухо: тотчас вернись домой и, если даже тебе запрещено, все равно поговори со своим отцом, — он ведь порядочный человек, хоть его волю и парализовал тот непривычный факт, что закон, которому он подчинял свою жизнь, оказался беззаконием — и скажи ему, что семья Балинта прячет Генриэтту, тогда может быть, уже сегодня все пойдет по-другому, и жизнь наша с Балинтом сложится лучше, ведь теперь-то я уже доподлинно знаю, что для каждого из нас все сходилось на смерти Генриэтты. Однако за моей спиной стоял злой демон, и он подбил меня пройти в сад майора, взглянуть, что там происходит, ведь, когда мы поженимся, этот дом будет мой, а не Генриэтты, да и Балинту уже давно пора бы быть у меня, а его все еще нет, и, когда я звонила в больницу, мне ответили, что он ушел домой.
Я приподняла доску в заборе у Биро, она отодвинулась, и я оказалась у них в саду, позади плетня. Темеш тут, наверное, поливала, земля за плетнем была мокрая и мягкая. И первым, кого я увидела, был Балинт, он сидел в тени на каменном парапете у фонтана, а рядом сидела Генриэтта. Я остановилась и стала ждать. Не понимая, чего хочу. Человек не всегда знает, чего он хочет.
Вечер стоял мягкий-мягкий; казалось, будто и воздух, и ветер, и тени можно смять рукой. Из дома не так уж много можно увидеть, мне и нынче снятся иногда те совершенно черные, затемненные дни, во сне я все еще вижу слепые окна и иногда плачу. В такие минуты Балинт просыпается и трясет меня за плечо. Никогда не спрашивает, отчего я плачу, и я никогда не рассказываю. К чему?
Они разговаривали тихо, и все-таки я слышала их голоса. Темеш с ними не было, но я знала, где она, потому что до меня доносилось ее пение: народная песенка слышалась из кухни, из-за жалюзи. На какой-то миг я снова удивилась тому, что Темеш можно доверить Генриэтту, а моей семье нет, и только позднее мне стало больно.
Их тени сливались в одну, словно от единого тела. Балинт, обращаясь к Генриэтте, вновь называл ее так, как мы называли ее в далеком детстве, когда хотели подразнить, хотя я и не знаю, что она находила обидного в прозвище «Генрик». Вот и сейчас он снова звал ее «Генриком», но я чувствовала, что теперь Генриэтте это не обидно, а скорее приятно, словно ее ласкают. Когда родилась Кинга, и я, еще молодая мама, обрела на время независимость от мира и людей и чувствовала себя счастливой, то с моей дочуркой я разговаривала именно так, как Балинт разговаривал с Генриэттой. В словах, с которыми они обращались друг к другу, даже гласные и согласные различались лишь условно, но такая в них звучала сила чувства, что все было понятно и без слов.
«Генрик, — слышалось из полумрака, — этот глупый Генрик наденет свое красивое синее платье, и мы увезем его, и покажем ему все, поедем вместе с ним в Зальцбург, послушаем Моцарта, и глупый Генрик будет сидеть в первом ряду и хлопать в ладоши, а потом он отправится в Париж смотреть картины и скульптуру, и так будет ездить повсюду, и на глупом Генрике будет красивая белая шляпа и лакированные туфли, а перчатки мы повесим ему на шею, потому что глупый Генрик еще малютка и все теряет, и если он потеряет перчатки, то в Риме его не пустят к папе, который хоть и горюет, но ждет глупого Генрика и скажет ему: «Барышня, если бы я мог жениться…»
Я не расслышала, что она на это ответила, услышала только, как она рассмеялась, да меня уж ничто больше и не интересовало. Со мной Балинт никогда так не говорил, меня он только целовал или гладил по груди. До той минуты, пока я не услышала их разговор у фонтана, я и не знала, что одного этого мне от Балинта мало, мне нужно и то, что выпало на долю Генриэтты. Через сад Хельдов я вернулась к себе домой, где меня уже хватились, что-то пробормотав, села в гостиной и стала ждать, когда же наконец он придет и что скажет. «Вот уже девять часов, — подумалось мне, — глупого Генрика с тех пор уже, конечно, накормили, теперь они, наверное, играют с Темеш в домино, развлекают глупого Генрика». Тут я выбежала Балинту навстречу, и в передней мы поцеловались.
Я так молилась, чтобы он не вздумал лгать, признался, что идет из дому, и начал так: «Ирэн, сегодня мне так не хотелось оставлять Генриэтту в одиночестве, вот я в саду и пытался хоть чуточку утешить бедняжку». Он посмотрел на меня, словно снимая мерку, словно решая, чего я стою, потом поцеловал еще раз и сказал, что у него в больнице трудный случай, пришлось задержаться возле больного, и он только что оттуда. Я кивнула, — все понятно. Он поужинал с нами, я видела, какой он в самом деле голодный, и подумала — наверное, свою порцию тоже отдал глупому Генрику, ведь формально Генрика просто не существует, а у Марии Киш продовольственных карточек нет.
Поймите меня правильно, я любила Генриэтту и действительно хотела, чтоб она жила. Чтоб жила до тысячи лет и чтоб жизнь вознаградила ее за все — и за Хельдов, и за гнусные законы, за то безымянное нечто, из-за чего Балинт сегодня солгал мне, а сам сидел с ней у фонтана с полоротой рыбой, и обещал повезти ее в Зальцбург, и говорил о том, как влюбится в нее римский папа. Но поймите и то что за этими моими мыслями стояли и другие, целый строй мыслей, столь глубоко укоренившихся во мне, что до той поры я и не подозревала об их существовании, да и сама они знали, что едва ли найдут себе выражение, едва ли достигнут когда-нибудь моего сознания. Но при всем при том они жили во мне, наблюдали и выжидали.
В тот день, когда из дома Хельдов вынесли мебель и какая-то воинская часть устроила там перевязочный пункт я страшно изругала Бланку. Она опять надела и испортила что-то из моих вещей, и возбуждение, в котором я находилась из-за Генриэтты и Балинта, стыд, что я не могу войти в положение этой несчастной девочки, которую люблю, что завидую ей из-за нескольких слов человеческого участья, которые она слышала от Балинта, — все это привело к взрыву. Чулки в то время можно было получить только по талону, накануне Бланка ходила сниматься на общую карточку с другими выпускниками, ей хотелось быть очень красивой, — вот она и взяла мои самые лучшие чулки, которые я впервые надела в день помолвки; как можно было понять из ее рыданий — она взяла их в расчете, что я все равно потом разрешу, ведь у ней нет ни одной пары целых чулок; в трамвае ей оттоптали ноги, и, когда она вернулась домой, чулки были все в дырах. Я заметила это только утром, когда уже собиралась их надеть, — она, конечно, не осмелилась показать их мне сама.
Человек всегда срывается из-за нелепых мелочей, ведь, очевидно, не из-за чулок я плакала так горько, что отец в испуге прибежал узнать, что случилось. Бланка молча уставилась на меня, и у нее тут же задрожали губы, глаза вдруг сделались очень большие — от страха у нее всегда делались большие глаза. Протянула мне свой маленький кошелек, в котором едва ли что было, но эта малость составляла все ее состояние, протянула, — забирай, мол, все до последнего филлера, наказывай, — такой она выглядела виноватой и беспомощной. Я понемногу успокоилась, перестала плакать, убрала порванные чулки в шкаф. Уже вполне твердым тоном велела ей взять себя в руки, сказала, что не выношу той вечной суматохи и грязи, которую они с мамой разводят в доме. Розы теперь нет, все делаю я да отец, матери я указывать не могу, но если Бланка хочет жить со мной в мире, то пусть не злит меня и впредь. Она такая неряха, что даже дышать с нею одним воздухом уже невозможно. Хотя бы вместо отдыха между занятиями взяла бы иногда да и подмела, нечего