совершенно наплевать на этого Дудинца, на все то, что было связано с ним и у Анны и у Валентина. Никакими дурными предчувствиями не мучимые, мы отправились на квартиру к Валентину, взяли оттуда и погрузили в машину некоторые его личные вещи, книги — и в тот же день поехали обратно в городок. По дороге Валентин попросил Анну завернуть на огромное М-ское кладбище, где была похоронена его мать, и, прощаясь с нею, несколько минут постоял у могилы с невысокой бетонной плитою обелиска, один угол у которой был косо срезан — по соображениям, очевидно, местной кладбищенской эстетики. Из овальной рамочки внимательно вглядывалась в посетителей ясноглазая, улыбающаяся мать, слишком молодая для такого взрослого сына, пришельца из другого мира. Валентин прощался с нею так серьезно, скорбно, словно уходил на войну или собирался навсегда покинуть наш мир ради того, из которого и вывалился к нам. Анне же было не по себе, словно она и впрямь была причиной некой беды, постигшей этого засидевшегося в холостяках сыночка ясноглазой дамы-покойницы. И мы уходили с кладбища молча, пасмурно — впрочем, как и должно уходить с кладбищ. Никому из нас не пришло в голову заводить разговор о том, почему столь прискорбное, тревожное чувство охватило сердца обоих при посещении давно успокоенной и, очевидно, довольной своим существованием на том свете матери Валентина. Что это было? Предчувствие? Но предчувствие чего? Неужели светлоокой, с мягкими чертами лица, с уютными ямочками на щеках, с завитыми по старой моде волосами улыбающейся даме с бетонного обелиска было уже что-то известно о предстоящих катастрофах и переменах по всей Руси великой? Тогда, в конце лета, все происходило у нас безо всяких зловещих предзнаменований, без грозных пророчеств и предостерегающих небесных знаков, если не посчитать за таковые два стремительно проследовавших друг за другом залпа метеоритов, которые прочертили ночное московское небо в ту минуту, когда Валентин стоял на балконе дома, где жил его институтский коллега и куда привела его Анна. Тогда говорить о любви было еще рано, и вообще мы об этом предмете никогда, кажется, в особенности не распространялись, и никто из нас, ни Анна, ни Валентин, не произносил сакраментальной фразы: «Я люблю тебя». Все началось и совершалось у нас без произнесения этой фразы, может быть, мы просто не успели это сделать, то есть хотя бы наскоро пробормотать священную формулу, прежде чем приступить к существу дела — к тому, что у французов называется просто любовью, у американцев — заниматься любовью, а у русских это никак не называется, если не считать тех неприличных словечек, которые любила иногда ввертывать в свою речь изысканная матерщинница Анна. Она в тот первый совместный вечер, войдя в чужую квартиру, оставила безо всякого внимания своего спутника в прихожей, а сама молча удалилась в спальню. Там разделась, взяла из хозяйского шкафа свое чистое белье и затем преспокойно прошла в ванную. Когда она уже заканчивала мыться и, стоя под горячим душем, о чем-то глубоко задумалась, после вздохнула всей грудью и даже улыбнулась каким-то своим невнятным отдаленным мыслям — к ней пришел Валентин, о котором Анна даже забыла на некоторое время. Она встретила его спокойным, дружелюбным взглядом… Пожалуй, мы оба чувствовали себя действительно спокойными, ничуть не распаленными, свободными от угнетающей похоти и одновременно — от блудливой светскости, обязывающей двух голых людей, мужчину и женщину, оказавшихся наедине, вблизи друг друга, вести себя подобающим образом и непременно добиваться успеха. Спрашивается, что делало нас обоих столь свободными и непринужденными, согласными обойтись без предварительной чувственной жестокости, без мучительных приемов страсти? Нет, с самого начала нам было ясно, что мы не просто любовники — не для того, чтобы ими стать, мы встретились на этом свете. Именно тогда, в ту самую минуту, оба провидчески узрели — наши ангельские взоры проникли сквозь многие слои былых существований и уперлись в светлый престол Власти, чьей волей были сотворены наши первоначальные монады. Возле этого сияющего престола мы были венчаны, и там прошли громадные по счастью времена, смысл и содержание которых почему-то был постепенно нами утрачен. И оттуда мы пошли порознь, каждый сам по себе, через многие слоистые миры, проживая слой за слоем в неизбывной тоске — чтобы где-нибудь вновь найти друг друга и вместе вернуться к светлому началу. Наутро я не нашел ее рядом с собою в постели, летний рассвет был еще тускло-розовым, такого же цвета рдеющее пятно светилось на стене, на котором и сосредоточился мой взгляд вдруг проснувшегося в неизвестности, ничего еще не понимающего человека. Но постепенно я осмысленно свел пространственные и временнбые координаты, огляделся вокруг и увидел по своим ручным часам, аккуратным образом лежавшим на стуле возле кровати, что было около пяти. Я в это время находилась не очень далеко от дома — в том замусоренном сосновом лесочке, что виднеется с берегов Грязных прудов нашего микрорайона. Сизое слоистое утро в этом городском лесу было подлинным и прекрасным летним утром, со свежестью настоявшегося в ночи вкусного воздуха, с небольшим даже туманцем, который с овечьей робостью выставлял из сыроватой лощины свой голубоватый дымчатый хвостик. И вот из этого тумана появилась, сначала видимая только по пояс, затем выступившая из него по розовые колена, белогрудая нимфа. Она шла, раздвигая ногами туманные струи, которые мелко курчавились и завивались перед идущею, и эти дымчатые кудели словно пытались тщетным образом вскинуться, воспарить над землей и прикрыть светлую, беспомощную наготу нимфы. Анна — это была она — представала очень чуждой, неподходящей и опасно уязвимой в своей наготе на этом заваленном мусорными кучами, опутанном ржавыми кольцами выброшенной проволоки пространстве городского леса. Сквозь стволы деревьев проглядывали расположенные не очень далеко темные квадраты окон многоэтажных домов, где в это время жильцы еще спали, но вот-вот они должны были проснуться и после духоты постели, поеживаясь от уличной прохлады, с наслаждением вкушая свежайший воздух еще не отравленного машинами утра, появиться на лесных дорожках. Кто-то из них, зевая в кулак, выйдет из подъезда вслед за собакой, затем спустит ее с поводка и трусцою побежит по дорожке, а кто-то и сам по себе, бодренький и подтянутый, в нарядном спортивном костюме, начнет свою утреннюю пробежку по лесу. И нимфа Анна торопилась скорее пройти через весь лес и не встретиться ни с кем из мирных обывателей, которые были бы весьма удивлены и, может быть, даже потрясены, узрев выступающую по туманному полю нагую женщину, с дивными маленькими лунами полноокруглых грудей, плывущих в облаках… Я любила встать рано-ранешенько летом, голой бежать к речке Гусь и омыться в удивительной живой воде земного утра. Дом наш стоял на высоком берегу, близко к реке, и никто не мешал мне предаваться утехам лесной нимфы. Бывая летним временем в Москве, на сессиях, я не могла не тосковать по привычному языческому счастью, поэтому и вставала в пятом часу, полуодетой спускалась в лифте, выскакивала на улицу, заводила машину и с ревом мчалась сквозь тишину ранних улиц в сторону прудов. Там я бросалась в дымящуюся паром воду кстати, совершенно прозрачную и ничем не пахнущую, кроме как только огуречной свежестью, — переплывала пруд, далее выходила на берег и бежала по асфальтированной дорожке меж убогими гаражными постройками, обитыми ржавым листовым железом, стоящими по обе стороны впритык друг к другу. Это был единственный проход к сосновому лесу, и я отважно устремлялась туда. Обежав лес по широкому кругу, я возвращалась назад к пруду, к машине, следуя тем же путем — по дороге между гаражами. Хотя мое языческое волхвование в пруду и на затоптанной земле городского леса бывало до смешного не схоже с тем, что совершала я на родной речке Гусь, и здесь было не очень-то безопасно, я не могла отказаться и от такой возможности совершить свою раннюю службу богу утренней зари. Я должна была предстать перед ним обнаженной, я всю свою красоту целиком, безо всякого стыда и утайки, хотела явить только ему одному. Наверное, его только я и любила, а всех своих мужиков лишь жалела и слегка презирала. Хотя и вынуждена была с ними спать или, как говорят русские бабы, жить с ними. Божество утра с солнцем в руке, высоко воздетой над головою, показывалось из-за леса, над ржавыми гаражами, над бандитским микрорайоном часов в пять утра. Я выбегала навстречу ему из мокрой травы, чувствуя, как он пристально, сводя с ума своим взглядом, разглядывает меня — всю с головы до ног. И я видела, как все мое нравится ему, как он желает меня — и я его хотела, все во мне поворачивалось к нему, и когда я шагала высокими травами, забрызганными росой, их упругие мокрые метелки и колоски скользили по моим бедрам, влажное по влажному, нежное по нежному, и я думала, что схожу с ума, сошла с ума, потому что явственно ощущала… Конечно, я блудница, думала Анна (правда, вместо «блудницы» она могла употребить иное словечко), но я стала ею не потому, что неразборчиво любила мужчин, а потому лишь, что появилась на этом свете случайно, и никто из них, наверное, мне не был нужен. Истинный мой свет и мир и душа — за туманно-сиреневым дальним лесом, за розовой зарей летнего рассвета. Так думала Анна о себе, никому эти думы не раскрывала, полагая, что никто на свете ее не поймет, — но я-то как раз ее понимал. С первой же ночи, проведенной вместе, и с первого же утра, когда, проснувшись, я не обнаружил ее рядом с собою. И только через час она появилась на пороге квартиры — с мокрыми волосами, в одном купальнике, босиком, с огоньком светлого безумия в глазах. В дальнейшем, когда мы уехали в ее городок на реке Гусь, все так и продолжалось, каждое утро я просыпался и оказывался один в постели, а она приходила потом, вся насквозь прохладная, с апельсиновой кожей на бедрах и ягодицах, стерильно отмывшаяся в речной воде от ночного греховного пота, пахнувшая не чем-то звериным и тягостным, как я, но благоухающая свежестью утренних воздушных пространств. Она как бы вносила с собою и распахивала передо мною эти пространства, а я вскакивал и хватал ее, неудержимо устремляясь туда, в эту солнечную свежесть рассвета, в новый день, и мне тоже хотелось через нее, из нее — из уст Анны испить все то блаженство, которым наполнена жизнь живых на земле.
4
Мы вместе открыли в то первое наше лето, что солнце и земля, а между ними наши тела и души, составившие единое целое, — это и все, ради чего потрудились нас создать. А остальное только лишь прикладывалось к данному триединству — солнце, мы, земля, — и вся вселенная, и даже представление о его Создателе свободно умещались внутри нашего родившегося пространства счастья. Разумеется, по земле бродили и другие парные существа, иные, чем мы, Анны и Валентины, несчетными были и совсем одинокие человеческие осколки, так и не обретшие двуединой любви. Но нас уже это не касалось. Вопросом о том, скольким людям удается узнать смысл своего существования напрямую, непосредственно через счастье и радость, не занимались ни наши фундаментальные науки, ни государственные институты, ни все индивидуальные мудрецы, вместе взятые. Каждое парное существо, материализованное и помещенное в развернутое земное время, не знало и ничего не хотело знать о том, что происходило с другими, ближними и дальними. Также Анне-и- Валентину в то первое их совместное лето постижение смысла-счастья существования непосредственным их переходом в состояние этого счастья представлялось единственным, универсальным и свойственным всему миру живых. То есть мы были хищно захвачены своей любовью и ничегошеньки не видели из того, что тем временем надвигалось на нас, на маленький городок, на извилистую речку Гусь, на всю громадную полусгнившую империю. Свободные и зрелые люди, уже вполне настрадавшиеся от тотального умолчания истины, которая в том, что всеобщего счастья нет и не может быть, Анна и Валентин были смяты, почти уничтожены тем частным чувством, что обрушилось на них, о, далеко не в самом их юном возрасте! Анне было тридцать лет, Валентину — сорок шесть, — каждый из нас уже успел самостоятельно пройти все испытания хищной любви, этого самого убедительного довода для вящего жизнелюбия земных жителей. И увериться, что жизнь есть не сон, что жизнь есть, — что сон является необходимостью для отдыха после трудов любовных… И вдруг снизошло на нас иное знание. Валентин не мог бы выразить это языком науки и публицистики, каким довольно сносно владел. Анне и того меньше было дано, она оказалась бойкой на язычок, но пером владела неважно. Однако нас вовсе не заботило самовыражение нашей любви на бумаге — нам надо было как- нибудь достойно пережить ее реальные будни. Анна в первую же ночь, потрясенная происшедшим, вовсе не могла уснуть; в неполной темноте чужой квартиры она всматривалась в едва заметный, слабый блик на стеклянном плафоне люстры, свисающей с потолка, потихоньку вздыхала, осторожно вставала с постели и выходила на кухню, чтобы попить апельсинового сока из холодильника. Ей было непонятно, каким это образом все самое обычное, ставшее уже рутинным и даже не очень любезным для нее в приключениях с мужчинами, здесь, в этой комнате, с этим новым мужчиной, словно обрело огненное сияние. Она летала, путешествовала с закрытыми глазами, вскинув руки над головою, и зарево сияния нарастало — все выше и светлее. В какой-то миг появлялось предощущение того, что сейчас-то все и завершится, нежностью все и разрешится, — но враждебное мужское вторжение нежданно обрело в этот раз иное значение. Он смог приблизиться вплотную к стене, этот воин чуждого племени, и мягко, мощно тронул ее, толкнул и погладил рукою — в живой стене