который занял оба берега Гуся. Через него был протянут узкий, высокий мост, и на каждом берегу реки здания отличались от противобережных: с одной стороны городок был каменным, двух-трехэтажным, с высокою, на вантовых растяжках, черной трубою старого механического заводика, а с другой стороны — бревенчато-избяным, с деревенскими домами под двускатной крышей. Так как река была извилистой и проходила через городок замысловатым крючком, то оказывалось, что центр с каменными домами как раз находится против одной из самых отдаленных слободок (если добираться до нее сначала по главной дороге, которая шла через мост, затем свернуть в проулок направо, а там вдоль реки — и до упомянутой слободки, где находился дом Анны, унаследованный ею от покойных родителей). Сразу же напротив этого дома, за участком соседнего хозяйства, виднелся белоствольный березовый лес, который чуть дальше, ниже по течению, выходил к реке стройным хороводом, степенно склонившимся в сторону ее сверкающего широкого плеса. Мы спускались по косой тропинке к самой реке и там с метровой высоты бросались вниз, вытянув над головою руки, с плеском врезаясь в слепящие блики пляшущего в воде солнца. Затем, вынырнув на середине стремнины, плыли по течению, не очень быстрому, но вполне бодрому и веселому, сопровождаемые по-птичьи нежными перезвонами струй, которые разбивались обо что-то у самых берегов речки. Анна научила, а Валентин очень скоро научился и полюбил ее способ плавания вниз по течению — лежа на спине, головою вперед, распластав руки по сторонам, слегка пошевеливая ногами, глядя в бездонное небо над собою и вслушиваясь в шум своего дыхания. Поначалу, не имея еще опыта, Валентин сбивался со средины русла и вдруг оказывался на мелководье, утыкался макушкою в травянистый берег. Но Анна была опытным пловцом, она каким-то образом умудрялась держать равнение вдоль обеих береговых линий, не поднимая головы из воды и не оглядываясь. И мокрое, в блестящих капельках, вверх смотрящее лицо ее было сосредоточенным, серьезным, фантастически прекрасным. Валентин скоро стал пристраиваться плыть рядом с нею, так же раскинув руки, держа самым легким усилием, за один только перст, дрейфующую над опрокинутой бездной тонкую, как ветвь, Анну — мы летели, две бабочки-невидимки, между двумя безднами. Полет наш вскоре уносил нас в другое измерение, полностью растворял во времени, и мы утрачивали память о начале путешествия и были совершенно безучастны к мысли о его конце. Но каким-то образом мы выпадали все же в осадок времени — вдруг оказывались двумя довольно древними существами, мужчиной и женщиной, бредущими мелководьем к белой светящейся полоске песчаной косы. Наши головы одинаковым образом опущены, взоры обращены долу, не очень далеко перед собою, шагов на двадцать вперед по слепящему блеску отраженного солнца, мускулы на загорелых наших спинах и на ногах вспухают и опадают, пульсируют одинаковым образом, в едином ритме, в такт нашим шагам. Две короткие тени, едва заметные, ложатся на поверхность воды и тянутся вслед за нашими утомленно-радостными телами, бредущими навстречу своей грядущей призрачности, но которые сейчас слились наконец в одинаковом упоительном чувстве жизни, растворились в единой стихии летнего блаженства. А души? Они также слились, смешались, соединились в целое, — и вот мы, невидимый андрогин, вещественный только тогда, когда двое еще неявственны, как зародыши в утробе матери, — мы внимательно вглядываемся в самих себя, в Анну и Валентина, бредущих по мелкой воде, — она всплескивает чуть выше щиколоток. Отрадно ощущать нам великолепную нашу телесность, и рядом с этим, вместе с этим — и полную нашу несущественность, невидимость, воспринимаемую нами как широкую, ровную печаль, исходящую, впрочем, вовсе не от нас — Анны или Валентина. Кто-то наблюдает за нами. Кто-то слышит нас. Глубоко печалится о быстротечности нашего полета. Течение реки вынесло нас, повисших между безднами, вон из города — протащило под мостом, и на глазах у множества горожан двое вольготно раскинувших руки и ноги купальщиков неспешно проплыли мимо соборного холма, вдоль подковою изогнутой промышленной набережной с длинными побеленными каменными строениями. Но затем, когда подкова была вся пройдена — уже с другой стороны города, — мы вновь оказались в виду соборной площади и двух высоких, стройных храмов. И там была сверкающая отмель, и длинная песчаная коса белого цвета, и за нею огромной зеленой чашей — раскрывшаяся под небом луговая приречная долина. Дальний приподнятый край этой переполненной тишиною изумрудной чаши был окаймлен полупрозрачной бахромой тонущего в мареве леса; туда, под широкие небеса, подрезанные голубой щеточкой деревьев, надобно было отправляться на машине по землянику или за белыми грибами. Но в день достопамятный, в час полуденный, когда мы выплыли по реке за город, обогнув его по широкой дуге речной излучины, а потом встали на песчаное дно и пошли к белой косе, вид дальнего леса не манил и не будоражил нас ягодно-грибными призывами, мы смотрели на далекие голубоватые деревья леса с чувством невозмутимого покоя на душе, свободные от всякой охотничьей страсти и вожделения. Пустынно, свободно было на песчаной косе, мы только вдвоем вышли из реки на его мелковолнистую горячую белую поверхность, рассыпчатую и податливую под прохладными ступнями босых ног. Словно на необитаемой планете, первозданной, девственной, выглядела чистая белизна и ненарушенность песка, лечь на который и, закрыв глаза, погрузиться в его струящийся жар означало то же самое, что опробовать всем своим существом вкус новой жизни по воскресении в раю. Мы лежали вблизи друг друга, голова к голове, упокоив их на скрещенных под подбородком руках, и чувствовали себя внутри инакобытия, цельного, прекрасного, не содержащего в себе тления времени. Отсутствие его медленного неотвратимого сгорания — вот что было тем самым блаженным состоянием, к которому стремилась всякая человеческая тварь во все времена своего существования. Мы достигли этого состояния, лежа в полдень жаркого лета на шелковистом приречном песке — молча, близко вглядываясь друг другу в глаза. Они у Валентина были дымчато- серыми, с палевыми радиальными разводами, которые сливались в сплошное янтарное пятно ближе к черным точкам зрачков — едва заметным из-за того, что Валентин был обращен лицом к солнцу, под его прямые лучи. Анна лежала спиною к солнцу, у нее вскоре нагрелся затылок, — но с противоположной стороны, со лба, у корней коротко стриженных встопорщенных волос выступили прозрачные капельки пота, такие же усеяли бисерными рядами скулы подглазия. И на ее обожженном докрасна лице, в жемчужном окружении крохотных капелек, похожих на росу, ах как звучно и чисто сияли ее голубые глаза с темными кружочками зрачков посредине. Так мы лежали и молча смотрели друг другу в глаза, словно с мольбою о взаимной искренности и милосердии. Но, в сущности, в наших замерших взорах подобных мыслей и чувств не содержалось, ни любви, ни ненависти не проявлялось, ни справедливости или несправедливости не было. Так же, как и всюду вокруг — на небе, в воздухе, на воде. И продолжалось беспамятство вечности — и все, что мы делали в эти часы дня на ослепительно белом пляже, вымылось из нашей общей памяти. То ли Анна задремала, и Валентин усердно зарывал ее в песок, не то он сам уснул, выставив гладко выбритый блестящий подбородок к небу, а она сошла в реку, набрала в сложенные ковшиком руки холодной воды, бегом вернулась назад и слила ее ему на лохматую грудь… Вновь обрели мы память и ясность уже идущими обратно по зеленой траве заливного луга к резко синеющей вдали полосе излучины — для сокращения обратного пути пошли по прямой тетиве речного лука, по щекочущей подошвы ног траве-мураве. И там впереди, за рекой, под широким небом возвышались на холме два стройных храма, оба дивные по своей неветшающей красоте. А рядом с ними лепились по крутосклону берега живые обывательские домики, такие непритязательные и безыскусные рядом с роскошью зодчества и высокой мыслью умерших храмов, что не они казались старинными предками современных человеческих жилищ, а как раз наоборот — примитивные мещанские избы выглядели намного дремучее, старозаветнее стройных красавцев храмов. Зачем привезла Анна в этот город Валентина — не для того ли, чтобы увести его далеко назад, в язычество, и подвести к тому пополуденному часу, — не ради ли нашего греха, похожего на бессмысленный вызов смерти и святотатство пред чистым заветом? Когда мы вновь подошли к реке, луговой берег там, на ее повороте, спадал в воду отвесным глиняным сбросом, совсем невысоким, и мы, помогая друг другу, легко спрыгнули с него и оказались по пояс в серебристо-жемчужной стремнине, закручивавшей на этом месте миниатюрные скоротечные воронки. Как-то непроизвольно, бездумно Валентин обнял за талию Анну, прижал к себе, а сам прислонился спиною к прохладной стенке берега. Его плечи были вровень с верхом глинистого обрывчика, заметно опустившееся солнце светило сзади. Он под водою стянул то почти невесомое, что было на ней, затем, целуя в пахнущий солнцем и водою висок Анны, заглянул ей в лицо и увидел, что она стоит закрыв глаза. Тогда он устремился к ней, чувствуя себя могучим, и она ответила таким же порывом, как бы взвилась в воде, широко раскрыла ноги, обвила ими его стан — и беспамятно поникла в его руках. В виду двух высоких храмов на холме, за рекою, нами было совершено на ярком свету дня то, что должно совершаться под покровом тьмы, в двойственном уединении и вдали от всякого стороннего свидетельства. Хранить целомудрие и скромность повелевал новый, человечный завет, именем его учредителя были воздвигнуты храмы на холмах. Его чистотой мы должны были быть спасены от собственной лютости. Но для нас, как и для других людей, сдерживающее предписание существовать чисто оказалось неприемлемым, и целомудренная любовь к другому, не к себе, осталась непостижимой. Более ветхий завет любви, который и надо было скрывать в ночной темноте, подчинил нас и заставил наши души трепетать от желания. Смерть была объявлена царственной особой над людьми, а любовь стала ее могучей подданной — потому и сказано было, что крепка как смерть любовь, и она пламень весьма сильный. Нам ли, мелким невидимкам, выстоять было перед нею и не сгореть, выйти целыми из этого пламени? Сам жар солнца, весь долгий день обжигавший плечи и голову мою, показался мне прохладой, когда в течение минуты огонь взвился, взялась пламенем внутренность моя, — и я хотел, но не мог ни придержать нас обоих от падения в бездну, ни проявить простой человечности при виде того, как нежная любимая женщина, яростно царапаясь и кусаясь, превращается в неистового зверя. Меня давно уже нет на земле, моей любимой тоже — мы сгорели на лету, как те пригоршни метеоритов в московском небе — и скоро встретимся, наверное, в каком-нибудь другом небе. Но как же не приходило мне в голову тогда, когда мы с Анной еще могли быть вместе, что, царапаясь ли и кусаясь, рыча, стеная, плача, мотая ли головою из стороны в сторону, словно казнимые на кресте, мы не зверели все же, а, наоборот, — возвращались к изначальному, далекому от грубой зверовидности невидимому состоянию чистых монад. Когда-то мы были невидимками — и снова становились ими. Слепящие мгновения оргазма — эти жалкие несколько секунд возвращали нас к тому времени, когда мы еще были бессмертными, как Адам и Ева в раю. Но почему этого не понимали все наши распрекрасные адамы, все до одного, как смели в душе считать нас, ими же распаленных ев, — или даже вслух называть — сучками?.. За что? За то, наверное, что мы чувствовали больше, сильнее их и могли несравнимо богаче ощутить на небольшом отрезке земного пути, который проходили вместе, все запахи, цвета, чарующие звуки и глубинные, подземные шевеления родниковых вод. Которые изощренно текут, льются тугими струями в своих глубинных укрытиях — и внезапно, торопливой ощупью выплескиваются на дно пустого грота, чьи смутно воображаемые размеры представляются огромными. И вот апофеоз, некий тугой и тесный выход, кольцевая каменная нора — и выплеск наружу родника, под сверкающий оркестр солнца, под щебет ласточек, под какую-то дикую немелодичную песнь, которая оказывается твоей собственной песней. Мы оба по пояс в воде, в реке Гусь, словно крещаемые водным крещением, и мои руки, как лозы виноградные, обвились вокруг высокой крепостной башни, могучей и непреклонной, и снять своих рук вертоградных, испуганных и дрожащих, не могу я с этой башни, могучей и непреклонной, словно нет у меня больше ни правой руки, ни левой, а срослись они там, на смуглой выйной башне моего возлюбленного, и стали словно одна виноградная лоза… Мы очнулись и оказались лицом к лицу, поэтому наши взгляды были направлены в разные стороны: Анна увидела солнце, взорванное в небесах, Валентин постепенно вернул свое внимание тому, что давно уже начало его беспокоить и смущать. Он смотрел на два белокаменных храма, с холмов молчаливо взирающих на нас. Синее небо, подлинно великое, и кипенно-белые облака повисли над нами — в головокружительной высоте. Мы еще постояли недолго, обнявшись, оба уже прочно утвердившиеся ногами на песчаном дне, покружились в воде, словно танцуя, а затем разъяли наши руки. Они у обоих дрожали. У Анны лицо было разрумяненным — даже сквозь красноту загара пробился пылкий румянец, — глаза ее сияли, но глядели снизу вверх на Валентина смущенно и умоляюще, — так покоренные взирают на победителей. А он выглядел не победительно, но подавленно — каким-то безрадостно поникшим и объятым тайными страхами. Нам же еще надо было перебраться через реку и по другому берегу, мимо огородов, вернуться пешком домой… Вот уже и произошло что-то — и тому есть грозные свидетели, — после чего остается только умереть… Впрочем, всякая живая тварь на земле что-то такое однажды должна совершить, после чего остается только умереть.
— Этого не было. Нет…
— Чего не было?
— Никогда не считал тебя «сучкой».
— Но ведь ты называл меня так.