— Тогда, значит, и тебя там не было. И человека в синей куртке, в бобровой шапке, скуластого, с косматыми бровями. И меня тоже там не было. И вообще я в тот день никуда не выходил со двора. Я слонялся по всему дому, заскучав в одиночестве, потом нашел в «отцовском кабинете», на книжной полке, старый журнал с «Осенью патриарха», завалился с ним на диван и стал читать.
— Вот видишь! А ты говорил когда-то, что прошлое исправить нельзя. Еще как можно, оказывается.
— В воспоминаниях наших, конечно, можно кое-что изменить, перестроить. Но не в самом же прошлом, Анна!
— А что, разве воспоминания — это и не есть прошлое? И то, чему мы сейчас предаемся, — не попытка ли наша вернуться из стерильной вечности в испачканное прошлое? С тем чтобы хоть что-нибудь в нем подчистить, изменить, хоть капельку подтереть…
— Но теперь у нас общие воспоминания… Как быть? Ведь трудно определить, кто ошибается, а кто заведомо врет, чтобы немножечко подчистить или подтереть, как ты говоришь.
— Это значит, что ты упорствуешь в том, на чем стоял.
— Нет, вспоминаю то, что видел своими глазами.
— В тот день я ездила за дочерью, вечером привезла ее от бабушки…
— Уже было сказано.
— …а ты говоришь, что видел меня, бегающую с кем-то за ручку по городу.
— Видел. И здесь подчистить, подтереть — не получается…
— Словно девчонка какая-нибудь, а не всеми уважаемая в городе учительница.
— Увы.
— Кстати, я ведь самой первой из наших обывателей попыталась учиться в столичной аспирантуре. Правда, попытка сия не увенчалась успехом.
— Очень жаль… Не понимаю, почему ты бросила все.
— А почему ты бросил все?
— Я… Представь себе, в моей серенькой жизни произошло чудо. Я женился на богине.
— Спасибочки вам, как говорила моя соседка Нюра… И что дальше?.. Отчего ты так выразительно замолчал, милый?
— Просто вспомнил…
— Вспомнил о том, как тебе стало грустно, когда однажды вдруг обнаружилось, что женился вовсе не на прекрасной богине, а на самой обыкновенной поблядюшке?
— Протестую! Не бывать этому. Я все переломаю в прошлом, но свою жену, свою Афродиту, верну себе.
— Так ведь она, Афродитка твоя, была самой популярной в городе публичной бабенкой, Валентин!
— Неправда! Это время было такое. Ты была не хуже и не лучше других. Уровень нравственности в обществе тогда стоял не выше нравственности рыб и гусей, плававших по реке Гусь.
— Красиво излагаешь, подлец. А может, это было хорошо — жить по натуральной морали птиц и рыб?
— Что же тут хорошего…
— Вот взять меня… По сравнению с тем, чего я ожидала от жизни, еще будучи маленькой девочкой с загорелыми облупленными плечиками, с ангельскими глазками, — то, что на самом деле получилось у меня, — просто кошмар, Валентин! Этого мне было не нужно!
— Но… все-таки хоть что-нибудь, наверное… было нужно? Хромой Гефест не был особенно красив, но он любил свою жену, добросовестно ковал для нее, не уставая.
— И этого мне было не нужно, и от этого я также готова была взвыть, как собака.
— Но я ведь не знал, Анна. Прими запоздалые извинения Гефеста. Чувствую, что из наших общих воспоминаний мне трудно будет выловить хоть что- нибудь утешительное. Хоть что-нибудь оправдывающее нелепое поведение пожилого мужа, от которого жена отвернулась, не желая поддерживать в его усердии ковать и ковать на своей излюбленной наковальне.
— До того ты меня доковал, скажу тебе, друг мой, что я едва держалась на ногах. Придя на работу утром, боялась, что коллеги наши или, не дай Боже, некоторые наши старшеклассницы многоопытные догадаются, почему это Анна Фокиевна ходит-шатается, как старая лошадь, в шаль кутается. Во время урока все норовит привалиться плечом к печке или куда-нибудь к стенке — хоть секунду подремать, прикрыв глаза и расслабив копыта…
— Каким же идиотом надо быть! А ведь я полагал, что приносил тебе упоительное блаженство.
— Не приносил, милый мой, а наносил… Как удар кинжалом. Хасбулат удалой.
— Чувствовал себя настоящим мужчиной… Кретин!
— Поэтому и держался гоголем в учительской? А ведь все думали, что это наш кандидат наук задирает нос перед своими серыми коллегами.
— Я-то полагал, идиот несчастный, что моя девочка не ходит, за стенку держится, а хочет отвернуться и скрыть от всех глаза, чтобы не догадались по ним, как смущена она своим немыслимым женским счастьем.
— Ну, блин! Откуда у моего супруга была такая тонкая проницательность? Как он знал женщину, подумать! И какое красноречие! Но довольно! Вотще мне дразнить своего бедного муженька. Для чего я это делаю? Разве я не любила его, пока была жива, и разве не казался он мне слегка стебанутым, но добрым инопланетянином?
— Казался таковым, наверное, но очень короткое время. В самом начале, Аня. Лето, осень. А потом наступили холода, и все твои иллюзии замерзли, как цветы на старой клумбе. С того первого опыта лжи, увенчавшегося успехом (вечером пришедшая навеселе Анна сумела убедить Валентина, что была у свекрови, и там родители бывшего мужа устроили, мол, какой-то семейный праздник, на котором пришлось присутствовать и ей, ради дочери), пошло и все дальнейшее ее вранье, постепенно изъевшее, как ржавчина, наши семейные узы… А тогда Анна подтвердила (о чем впоследствии, видимо, совершенно забыла), что была днем в городе, в магазинах и в кафе «Ветерок», где вместе с бывшим мужем набирала вина и пива для праздничного стола. Бывшего же супруга она впервые представила Валентину значительно позднее, уже теплой весною, — и Валентин мог бы поклясться, что это был совсем другой человек, не Бобровая Шапка, с кем она рука в руке бегала по городу. Нам сложно судить о том, кто из них ошибается в своих воспоминаниях, а кто лжет — и в действительности ли имела место такая личность, как Бобровая Шапка, или это явилось фигурою параноидального бреда ревности у бедняги Валентина. Мы не можем судить-рядить ни того, ни другого, потому что сами являемся всего лишь навсего словами-невидимками, призванными переливать из пустого вечного в порожнее бесконечное воспоминания двух невидимок, их былые речи, чувства, ночные мысли, тихо истаявшие надежды. На самом ли деле воспоминания Анны не содержат в себе что-нибудь такое, чего никогда не бывало и не могло быть ни за что? Ведь нельзя ручаться, что, переходя из жизни в инобытие, душа Анны претерпела полное изменение и отказалась от прежних лукавых свойств и пристрастий. И если она вдохновенно врала, сообразуясь с какой-нибудь сиюминутной жизненной необходимостью, а не с истиной, — то могло ли быть такое, чтобы, освобожденная от всех противоречий лукавых человеческих истин, эта веселая душа не захотела бы опять соврать — по всякому поводу и даже без повода? Те два года, что были нами прожиты вместе, для менее поворотливого Валентина оказались намного сокрушительнее по душевному мучению, нежели для его андрогинной сестры-супруги, постоянно державшей мужа в страхе и неуверенности. Она держала его в подобном состоянии, вовсе не имея злого умысла, — то весело признаваясь в совершенной измене, то решительно и полностью таковую отрицая, — и при этом исходила исключительно из своей душевной привычки высказывать не правду, такую, какая она есть, а всего лишь то, что повелевает ее переменчивое настроение. И Валентин совершенно терялся, когда в одном случае она клялась ему, что доцент Дудинец, у которого она проживала во время своих наездов в столицу и который был ее прежним преподавателем еще в университете, никаких иных чувств, кроме канонического уважения и благодарности к себе, не вызывает у нее, бывшей студентки. А в другой раз, совершенно ничем не принуждаемая, вдруг с гримасой отвращения признавалась: до чего же этот Дудинец был противен ей своей физической неопрятностью, вечно какой-то потный, слюнявый, ходил в дырявых трусах… И несчастный Валентин замирал, охваченный внезапным ужасом, и уставлялся на нее выпученными глазами. Бешенство ревности и злость одураченного мужа нарастали в нем, подстегивая друг друга, со скоростью взрыва, — он таки однажды взорвался бы и натворил бед, если бы талантливая вруша не замечала в нужную минуту, словно невзначай, что она занимала квартиру своего уважаемого, но неаккуратного учителя только в том случае, если он на то время уходил пожить к какой-то своей старинной подруге в центре Москвы, на Вторую Ямскую, или уезжал порыбачить на дельту Волги. Знавший обо всех этих житейских обстоятельствах коллеги, Валентин мгновенно успокаивался и облегченно переводил дыхание, прикрыв глаза и утомленно поникая головою: кажется, на этот раз пронесло, остался жив… Но мы знаем, что припадки ревности, раз за разом все интенсивнее сотрясавшие Валентина, разрушили-таки его тревожное мужское счастье, — но душевного здоровья он не терял до самого конца. Даже в последние секунды жизни, когда сердце его уже отказало, — он ушел в смерть, как уходят с головою в ледяную воду, ясно осознавая, что все еще любит Анну и будет любить ее всегда… И нами это подтверждается: там, где времени больше нет и не будет, происходят их разговоры и звучит наш негромкий, слаженный дуэт, которому никогда не смолкнуть в пространствах меж вселенских звезд.
— На каком это месте, интересно, была дыра в трусах у Дудинца?
— На самом ироническом. Сзади, не беспокойся.
— Пожалуй, ты права. Не стоит мне особенно беспокоиться. При таком всеобщем падении нравов, которое мы могли наблюдать в то время, уже никакого значения не имело, в каком ракурсе ты могла наблюдать Рафаила Павловича. Полагаю, что подобных наблюдений у тебя было еще немало и над другими…
— Да, верно. А у тебя, Валентин?
— О, тоже предостаточно. Трудно будет подсчитать.
— И мне тоже. Не хватит, пожалуй, пальцев на руках и на ногах…
— Аня! Аня! Все погибло. Ничего, значит, и не было у нас с тобою, Анюта. Это мне просто приснилось, что я тебя любил и поэтому умирал. Что я умер потому, что любил тебя одну и никого больше не мог любить. Жизнь обманула меня, тебя — нас обоих.
— Почему же, миленький? Нет, это не так. Вот если бы мы не встретились с тобою в этой жизни — тогда да, она обманула бы нас. Но ведь мы встретились там, на Пушкинской площади, и узнали друг друга. Мы успели побыть друг с другом вместе — целых два года! И за это время я окончательно поняла, что ты мой человек, а я тоже твоя, и никто другой на свете мне не нужен.
— Тогда почему стена? Почему какой-то Шикаев, автослесарь, и какой-то учитель по физкультуре, Тараканов? И Бобровая Шапка? И тот же несчастный Рафаил Павлович? Думаю, были еще и другие.
— Были и другие… Тот роковой был, Архипов, по прозвищу Архип, московский бандит…
— Хватит. Не хочу больше слышать. Пусть кто угодно… Но этот сосед Тараканов! Жалкий пьянчуга, весь сморщенный, отец троих детей! Картошку