урок и прикрепил там папиросу из махорки. Вывезешь грунт до отметки – твоя папироса, стахановец.

– Вот как было дело,–сказал я. – Это – уродство, по-моему.

– Потом вы говорили, что Бунин – великий русский писатель.

– Он действительно великий русский писатель. За то, что я это сказал, можно дать срок?

– Можно. Это – эмигрант. Злобный эмигрант. «Дело» шло на лад. Федоров был весел, подвижен.

– Вот видите, как мы с вами обращаемся. Ни одного грубого слова. Обратите внимание – никто вас не бьет, как в тридцать восьмом году. Никакого давления.

– А триста граммов хлеба в сутки?

– Приказ, дорогой мой, приказ. Я ничего не могу поделать. Приказ. Следственный паек.

– А камера без окна? Я ведь слепну, да и дышать нечем.

– Так уж и без окна? Не может этого быть. Откуда-нибудь свет попадает.

– Из дверной щели снизу.

– Ну вот, вот.

– Зимой бы застилало паром.

– Но сейчас ведь не зима.

– И то верно. Сейчас уж не зима.

– Послушайте,–сказал я.–Я болен. Обессилел. Я много раз обращался в медпункт, но меня никогда не освобождали от работы.

– Напишите заявление. Это будет иметь значение для суда и следствия.

Я потянулся за ближайшей авторучкой – их множество, всяких размеров и фабричных марок, лежало на столе.

– Нет, нет, простой ручкой, пожалуйста.

– Хорошо.

Я написал: многократно обращался в амбулаторные зоны – чуть не каждый день. Писать было очень трудно – практики в этом деле у меня маловато.

Федоров разгладил бумажку.

– Не беспокойтесь. Все будет сделано по закону.

В тот же вечер замки моей камеры загремели, и дверь открылась. В углу на столике дежурного горела «колымка» – четырехлучевая бензиновая лампочка из консервной банки. Кто-то сидел у стола в полушубке, в шапке-ушанке.

– Подойди.

Я подошел. Сидевший встал. Это был доктор Мохнач, старый колымчанин, жертва тридцать седьмого года. На Колыме работал на общих работах, потом был допущен к врачебным обязанностям. Был воспитан в страхе перед начальством. У него на приемах в амбулатории зоны я бывал много раз.

– Здравствуйте, доктор.

– Здравствуй. Разденься. Дыши. Не дыши. Повернись. Нагнись. Можно одеваться.

Доктор Мохнач сел к столу, при качающемся свете «колымки» написал:

«Заключенный Шаламов В. Т. практически здоров. За время нахождения в «зоне» в амбулаторию не обращался.

Зав. амбулаторией врач Мохнач».

Этот текст мне прочли через месяц на суде.

Следствие шло к концу, а я никак не мог уразуметь, в чем меня обвиняют. Голодное тело ныло и радовалось, что не надо работать. А вдруг меня выпустят снова в забой? Я гнал эти тревожные мысли.

На Колыме лето наступает быстро, торопливо. В один из допросов я увидел горячее солнце, синее небо, услышал тонкий запах лиственницы. Грязный лед еще лежал в оврагах, но лето не ждало, пока растает грязный лед.

Допрос затянулся, мы что-то «уточняли», и конвойный еще не увел меня – а к избушке Федорова подводили другого человека. Этим другим человеком был мой бригадир Нестеренко. Он шагнул в мою сторону и глухо выговорил: «Был вынужден, пойми, был вынужден» – и исчез в двери федоровской избушки.

Нестеренко писал на меня заявление. Свидетелями были Заславский и Кривицкий. Но Нестеренко вряд ли когда-нибудь слышал о Бунине. И если Заславский и Кривицкий были подлецами, то Нестеренко спас меня от голодной смерти, взяв в свою бригаду. Я был там не хуже и не лучше любого другого рабочего. И не было у меня злобы против Нестеренко. Я слышал, что он в лагере третий срок, что он старый соловчанин. Он был очень опытным бригадиром – понимал не только работу, но и голодных людей – не сочувствовал, а именно понимал. Это дается далеко не каждому бригадиру. Во всех бригадах давали после ужина добавки – черпачок жидкого супа из остатков. Обычно бригадиры давали эти черпаки тем, кто лучше других поработал сегодня, – такой способ рекомендовался официально лагерным начальством. Раздаче добавок придавалась публичность, чуть ли не торжественность. Добавки использовались и в производственных и в воспитательных целях. Не всегда тот, кто работал больше всех, работал лучше всех. И не всегда лучший хотел есть юшку.

В бригаде Нестеренко добавки давали самым голодным – по соображению и по команде бригадира, разумеется.

Однажды в шурфе я выдолбил огромный камень. Мне было явно не под силу вытащить огромный валун из шурфа. Нестеренко увидел это, молча спрыгнул в шурф, выкайлил камень и вытолкнул его наверх…

Я не хотел верить, что он написал на меня заявление. Впрочем…

Говорили, что в прошлом году из этой же бригады ушли в трибунал два человека – Ежиков и через три месяца Исаев – бывший секретарь одного из сибирских обкомов партии. А свидетели были все те же – Кривицкий и Заславский. Я не обратил внимания на эти разговоры.

Вот тут подпишите. И вот тут.

Ждать пришлось недолго. Двадцатого июня двери распахнулись, и меня вывели на горячую коричневую землю, на слепящее, обжигающее солнце. – Получай вещи – ботинки, фуражку. В Ягодное пойдешь.

– Пойдешь?

Два солдата разглядывали меня внимательно.

– Не дойдет, – сказал один. – Не возьмем.

– То есть как это вы не возьмете, – сказал Федоров. – Я позвоню в опергруппу.

Солдаты эти не были настоящим конвоем, заказанным заранее, занаряженным. Два оперативника возвращались в Ягодное – восемнадцать верст тайгой – и попутно должны были доставить меня в Ягодинскую тюрьму.

– Ну, ты сам-то как? – говорил оперативник. – Дойдешь?

– Не знаю. – Я был совершенно спокоен. И торопиться мне некуда. Солнце было слишком горячим – обожгло щеки, отвыкшие от яркого света, от свежего воздуха. Я сел к дереву. Приятно было посидеть на улице, вдохнуть упругий замечательный воздух, запах зацветающего шиповника. Голова моя закружилась.

– Ну, пойдем.

Мы вошли в ярко-зеленый лес.

– Ты можешь идти быстрее?

– Нет.

Прошли бесконечное количество шагов. Ветки тальника хлестали по моему лицу. Спотыкаясь о корни деревьев, я кое-как выбрался на поляну.

– Слушай, ты, – сказал оперативник постарше. –Нам надо в кино в Ягодное. Начало в восемь часов. В клубе. Сейчас два часа дня. У нас за лето первый выходной день. За полгода кино в первый раз.

Я молчал.

Оперативники посовещались.

– Ты отдохни, – сказал молодой. Он расстегнул сумку. – Вот тебе хлеб белый. Килограмм. Ешь, отдохни – и пойдем. Если бы не кино – черт с ним. А то кино.

Я съел хлеб, вылизал крошки с ладони, лег к ручью и осторожно напился холодной и вкусной ручьевой воды. И потерял окончательно силы. Было жарко, хотелось только спать.

– Ну? Пойдешь? Я молчал.

Тогда они стали меня бить. Топтали меня, я кричал и прятал лицо в ладони. Впрочем, в лицо они не били – это были люди опытные.

Били меня долго, старательно. И чем больше они меня били, тем было яснее, что ускорить наше общее движение к тюрьме – нельзя.

Много часов брели мы по лесу и в сумерках вышли на трассу – шоссе, которое тянулось через всю Колыму, – шоссе среди скал и болот, двухтысячекилометровая дорога, вся построенная «от тачки и кайла», без всяких механизмов.

Я почти потерял сознание и едва двигался, когда был доставлен в ягодинский изолятор. Дверь камеры откинулась, открылась, и опытные руки дежурного дверью ВДАВИЛИ меня внутрь. Было слышно только частое дыхание людей. Минут через десять я попытался опуститься на пол и лег к столбу под нары. Еще через некоторое время ко мне подползли сидевшие в камере воры – обыскать, отнять что-нибудь, но их надежда на поживу была тщетной. Кроме вшей, у меня ничего не было. И под раздраженный рев разочарованных блатарей я заснул.

На следующий день в три часа вызвали меня на суд.

Было очень душно. Нечем было дышать. Шесть лет я круглые сутки был на чистом воздухе, и мне было нестерпимо жарко в крошечной комнате военного трибунала. Большая половина комнатушки в двенадцать квадратных метров была отдана трибуналу, сидевшему за деревянным барьером. Меньшая – подсудимым, конвою, свидетелям. Я увидел Заславского, Кривицкого и Нестеренку. Грубые некрашеные скамейки стояли вдоль стен. Два окна с частыми

Вы читаете Левый берег
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату