переплетами, по колымской моде, с мелкой ячеёй, будто в березовской избе Меншикова на картине Сурикова. В такой раме использовалось битое стекло – в этом-то и была конструкторская идея, учитывающая трудную перевозку, хрупкость и многое другое – например, стеклянные консервные банки, распиленные пополам в продольном направлении. Все это, конечно, заботы об окнах квартир начальства и учреждений. В бараках заключенных никаких стекол не было.

Свет в такие окна проникал рассеянный, мутный, и на столе у председателя трибунала горела электрическая лампа без абажура.

Суд был очень коротким. Председатель зачитал краткое обвинение – по пунктам. Опросил свидетелей – подтверждают ли они свои показания на предварительном следствии. Неожиданно для меня свидетелей оказалось не трое, а четверо – изъявил желание принять участие в моем процессе некто Шайлевич. С этим свидетелем я не встречался и не говорил ни разу в своей жизни – он был из другой бригады. Это не помешало Шайлевичу быстро отбарабанить положенное: Гитлер, Бунин… Я понял, что Федоров взял Шайлевича на всякий случай – если я неожиданно заявлю отвод Заславскому и Кривицкому. Но Федоров беспокоился напрасно.

– Вопросы к трибуналу есть?

– Есть. Почему с прииска Джелгала приезжает в трибунал уже третий обвиняемый по пятьдесят восьмой статье – а свидетели все одни и те же?

– Ваш вопрос не относится к делу.

Я был уверен в суровости приговора – убивать было традицией тех лет. Да еще суд в годовщину войны, 22 июня. Посовещавшись минуты три, члены трибунала – их было трое – вынесли «десять лет и пять лет поражения в правах»…

– Следующий!

В коридоре задвигались, застучали сапогами. На другой день меня перевели на пересылку. Началась не однажды испытанная мной процедура оформления нового личного дела – бесконечные отпечатки пальцев, анкеты, фотографирование. Теперь я уже назывался имярек, статья пятьдесят восемь, пункт десять, срок десять и пять поражения. Я уже не был литерником со страшной буквой «Т». Это имело значительные последствия и, может быть, спасло мне жизнь.

Я не знал, что стало с Нестеренко, с Кривицким. Ходили разговоры, что Кривицкий умер. А Заславский вернулся в Москву, стал членом Союза писателей, хоть и не писал в жизни ничего, кроме доносов. Я видел его издали. Дело все-таки не в Заславских, не в Кривицких. Сразу после приговора я мог убить доносчиков и лжесвидетелей. Убил бы их наверняка, если б вернулся после суда на Джелгалу. Но лагерный порядок предусматривает, чтоб вновь приговоренные никогда не возвращались в тот лагерь, откуда их привезли на суд.

1960

Эсперанто

Бродячий актер, актер-арестант, напомнил мне эту историю. После концерта лагерной культбригады главный актер, он же режиссер и театральный плотник, назвал фамилию Скоросеева.

Мозг мой обожгло, и я вспомнил пересылку тридцать девятого года, тифозный карантин и нас, пятерых, выдержавших, выстоявших все-все отправки, все этапы, все «выстойки» на морозе и все же пойманных лагерной сетью и выкинутых в безбрежность тайги.

Мы – пятеро – не узнали, не знали и не хотели знать друг о друге ничего, пока этап наш не дошел до того места, где нам нужно было работать и жить. Мы встретили новость этапа по-разному: один из нас сошел с ума, думая, что его ведут расстреливать, а его вели к жизни. Другой хитрил и почти перехитрил судьбу. Третий – я! – был человеком с Золота, равнодушным скелетом. Четвертый – мастер на все руки, семидесяти с лишком лет. Пятый был – «Скоросеев, – говорил он, привставая на цыпочки, чтобы заглянуть каждому в глаза. – Скоро сею… понимаете?»

Мне было все равно, а от каламбуров я был отучен навеки. Но мастер на все руки поддержал разговор:

– Кем ты работал?

– Агрономом в Наркомземе.

Начальник угольной разведки, принимавший этап, полистал «дело» Скоросеева.

– Гражданин начальник, я еще могу…

– Сторожем поставлю…

В разведке Скоросеев работал сторожем ревностно. Не отходил ни на минуту с поста – боялся, что любой оплошностью воспользуется товарищ – донесет, продаст, обратит внимание начальника. Лучше не рисковать.

Однажды целую ночь шла густая метель. Сменщик Скоросеева был галичанин Нарынский – русый военнопленный первой мировой войны, получивший срок за подготовку заговора для восстановления Австро-Венгрии и чуть-чуть гордившийся таким небывалым, редким делом среди туч «троцкистов» и «вредителей». Нарынский, принимая от Скоросеева дежурство, смеясь, показал, что Скоросеев даже в снег, в метель не сдвинулся со своего поста. Преданность была замечена. Скоросеев укреплялся.

В лагере пала лошадь. Это было не очень большой потерей – на Дальнем Севере лошади работают плохо. Но мясо! Мясо! Шкуру надо было снять, труп замерз в снегу. Мастеров и желающих не нашлось. Вызвался Скоросеев. Начальник удивился и обрадовался – шкура и мясо! Шкура к отчету, мясо – в котел. О Скоросееве говорил весь барак, весь поселок. Мясо, мясо! Труп лошади затащили в баню, и Скоросеев оттаял труп, снял с него шкуру, выпотрошил. Шкура застыла на морозе и была вынесена на склад. Мяса нам есть не пришлось – в последнюю минуту начальник передумал – ведь не было ветеринара, подписи на акте не было! Труп лошади порубили на куски, составили акт и сожгли на костре в присутствии начальника и прораба.

Угля, который искала наша разведка, не находилось. Понемногу – по пять, по десять человек – стали уходить из лагеря в этапы. Вверх по горе, по таежной тропе уходили эти люди из моей жизни навсегда.

Там, где мы жили, была все-таки разведка, не прииск, и каждый это понимал. Каждый стремился удержаться тут подольше. Каждый «тормозился» как мог. Один стал работать необычайно старательно. Другой – молиться дольше обычного. Тревога вошла в нашу жизнь.

Прибыл конвой. Из-за гор прибыл конвой. За людьми? Нет, конвой не увел, не увел никого!

Ночью в бараке был устроен обыск. У нас не было книг, не было ножей, не было химических карандашей, газет, бумаги, – что же искать?

Отбирали вольную одежду, вольную одежду – у многих вольная одежда была, – ведь в этой разведке работали и вольнонаемные и была разведка бесконвойной. Предупреждение побегов? Выполнение приказа? Перемена режима?

Все отбиралось без всяких протоколов, без записей. Отбиралось – и все! Возмущению не было конца. Я вспомнил, как два года назад в Магадане отбирали вольную одежду у сотен этапов, у сотен тысяч людей. Десятки тысяч меховых шуб, взятых на Север, на Дальний Север, несчастными заключенными, теплых пальто, свитеров, дорогих костюмов – дорогих, чтобы дать взятку когда-нибудь – спасти свою жизнь в решительный час. Но путь спасения был отрезан в магаданской бане. Горы вольной одежды были сложены на дворе магаданской бани. Горы были выше водонапорной башни, выше банной крыши. Горы теплой одежды, горы трагедий, горы человеческих судеб, которые обрывались внезапно и резко – всех выходящих из бани обрекая на смерть. Ах, как боролись все эти люди, чтобы уберечь свое добро от блатарей, от открытого разбоя в бараках, вагонах, транзитках. Все, что было спасено, утаено от блатарей, – было отобрано государством в бане. Как просто! Это было два года назад. И вот – снова.

Вольная одежда, что просочилась на прииски, настигалась позднее. Я вспомнил, как меня разбудили ночью, в бараке обыски шли ежедневно – ежедневно уводили людей. Я сидел на нарах и курил. Новый обыск – за вольной одеждой. У меня не было вольной одежды – все оставлено было в магаданской бане. Но у товарищей моих вольная одежда была. Это были драгоценные вещи – символ иной жизни, истлевшие, рваные, не чиненные – на починку не хватало ни времени, ни сил, – но все же родные.

Все стояли у своих мест и ждали. Следователь сидел около лампы и писал акт, акт обыска, изъятия – как это называется на лагерном языке.

Я сидел на нарах и курил, не волнуясь, не возмущаясь. С единственным желанием, чтобы обыск кончился скорее и можно было спать. Но я увидел, как наш дневальный, по фамилии Прага, рубил топором свой собственный костюм, рвал на куски простыни, кромсал ботинки.

– Только на портянки. Только портянками отдам.

– Возьмите у него топор, – закричал следователь.

Прага бросил топор на пол. Обыск остановился. Вещи, которые рвал, резал и уничтожал Прага, были его вещами, его собственными. Эти вещи не успели еще записать в акт. Прага, видя, что его не хватают за руки, превратил в тряпки всю свою вольную одежду на моих глазах. И на глазах следователя.

Это было год назад. И вот – снова.

Все были взволнованы, возбуждены, долго не засыпали.

– Никакой разницы между блатарями, которые нас грабят, и государством для нас нет, – сказал я. И все согласились со мной.

Сторож Скоросеев уходил на дежурство на свою смену часа на два раньше нас. Строем по два – как дозволяла таежная тропа – мы добрались до конторы злые, обиженные – наивное чувство справедливости живет в человеке очень глубоко и, может быть, неискоренимо. Казалось бы, что обижаться? Злиться? Возмущаться? Ведь это тысячный пример – этот проклятый обыск. На дне души что-то клокотало, сильнее воли, сильнее жизненного опыта. Лица арестантов были темными от гнева.

На крыльце конторы стоял сам начальник Виктор Николаевич Плуталов. У начальника было тоже темное от гнева лицо. Наша крошечная колонна остановилась перед конторой, и сейчас же меня вызвали в кабинет Плуталова.

– Так ты говоришь, – покусывая губы, посмотрел на меня Плуталов исподлобья, с трудом, неудобно усаживаясь на табуретку за письменным столом, – что государство хуже блатарей?

Я молчал. Скоросеев! Нетерпеливый человек, господин Плуталов не замаскировал своего стукача, не подождал часа два! Или тут дело в чем-то другом?

– Мне нет дела до ваших разговоров. Но если мне доносят, или как это по-вашему? дуют?

– Дуют, гражданин начальник.

– А может быть, стучат?

– Стучат, гражданин начальник.

Вы читаете Левый берег
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату