блеск наших глаз», 82); «Высоко до небес. / Да рукою подать до земли» («Слыша В.С. Высоцкого», 47); «Гроза, салют и мы! — и мы летим над Петербургом» («Петербургская свадьба», 22). Поэт пытается отождествить себя с птицей и вместе с тем осознает невозможность полета: «Улететь бы куда белой цаплею! — / обожжено крыло» («Ржавая вода», 84); «Да не поднять крыла, да коли песня зла» («Когда мы вместе», 101). Очевидно, что эти фрагменты толкуются мифотворцами как предвиденье полета из окна.
Зима обретает в ряде случаев позитивную семантику: «Холерой считалась зима <…> Очнулась зима и прогнала холеру» («Верка, Надька и Любка», 43); «Он вставал у окна, / Видел снег» («Музыкант», 72); «За окном — снег и тишь… / Мы можем заняться любовью на одной из белых крыш» («Влажный блеск наших глаз», 82). Такая семантика может меняться в пределах одного стихотворения, напрямую сопрягаясь со смертью: «Кони мечтают о быстрых санях — надоела телега. / Поле — о чистых, простых простынях снега. / Кто смажет нам раны и перебинтует нас? Кто нам наложит швы? / Я знаю зима в роли моей вдовы» («Осень», 76). Неслучайно именно этот фрагмент часто расценивается как пророчество собственной гибели. К нему примыкают в этой связи и другие «зимние фрагменты», реализующие тему смерти или трагическое мироощущение: «Белым зерном меня кормила зима, / Там, где сойти с ума сложней, чем порвать струну» («Спроси, звезда», 25); «Любовь — это снег и глухая стена» («Поезд», 86); «Кровь на снегу — / Земляника в январском лукошке» («Имя имен», 29). Обращает на себя внимание и один из эсхатологических зимних мотивов — мотив метели: «Когда злая стужа снедужила душу / И люта метель отметелила тело <…> Да что тебе стужа — гони свою душу» («Тесто», 33–34); «И пусть сырая метель мелко вьет канитель / И пеньковую пряжу плетет в кружева» («Посошок», 111). Следовательно,
Центральной же семой не только башлачевского «текста смерти», но и всего его биографического мифа является сема
— призвание поэта соотносится со служением воина: «На Второй Мировой поэзии / Призван годным и рядовым» («В чистом поле — дожди», 39);
— утверждается великая миссия поэта как преобразователя действительности: «Я пел это в темном холодном бараке, / И он превращался в обычный дворец» («Верка, Надька и Любка», 44);
— процесс поэтического творчества представляется как нечто, независимое от воли человека, нисходящее на него свыше и порой доводящее до безумия: «Тот, кто рубит сам дорогу, — / Не кузнец, не плотник ты, да все одно — поэт. / Тот, кто любит, да не к сроку — / Тот, кто исповедует, да сам того не ведает» («Сядем рядом…», 107); «Пойми — ты простишь / Если ветреной ночью я снова сорвусь с ума, / Побегу по бумаге я. / Этот путь длиною в строку, да строка коротка» («Когда мы вдвоем», 109); «И труд нелеп, и бестолкова праздность, / И с плеч долой все та же голова, / Когда приходит бешеная ясность, / Насилуя притихшие слова» («И труд нелеп, и бестолкова праздность…», 119);
— судьба и миссия поэта понимаются, как нечто великое, но неизбежно трагическое: «Муку через муку поэты рифмуют» («Верка, Надька и Любка», 43); «И дар русской речи беречь. / Так значит жить и ловить это Слово упрямо, / Душой не кривить перед каждою ямой, / И гнать себя дальше — все прямо да прямо, / Да прямо — в великую печь!» («Тесто», 34);
— как очевидная проекция на собственную судьбу прочитывается стихотворение «На жизнь поэтов»: «Несчастная жизнь! Она до смерти любит поэта. / И за семерых отмеряет. И режет <…> Как вольно им петь. И дышать полной грудью на ладан… <…> Поэты в миру после строк ставят знак кровоточия <…> В быту тяжелы. Но однако легки на поминках. / Вот тогда и поймем, что цветы им, конечно, к лицу. / Не верьте концу. Но не ждите другого расклада. <…> Короткую жизнь — Семь кругов беспокойного лада — / Поэты идут. И уходят от нас на восьмой» (89–90).
Но Башлачев не столько следует традиции, представляющей поэта в трагическом байронически-лермонтовском ключе, сколько порою иронизирует над ней, внося в трагедию поэта комический элемент (не забудем, что свой «роман» Башлачев назвал именно трагикомическим): «Погиб поэт — невольник чести, / Сварился в собственном соку» («Мы льем свое больное семя…», 69). Да и стихотворение «На жизнь поэтов» можно прочесть не только как прямую реализацию традиции, но и как ироничное ее переосмысление. Однако, как уже отмечалось, в башлачевском мифе все эти комические и ироничные моменты редуцируются, а сохраняется лишь трагизм. Поэтому и Башлачев, как мифологизированная фигура, воплощает прежде всего миф о гибели поэта в его устоявшемся для русской культуры виде, хотя творимый им миф явно преодолевал традицию.
Отметим еще один важный момент. В последнем варианте песни «Все от винта» строка «Я молча иду к огню» была автором заменена на строку «Я молча пришел к огню», что еще более усиливало пророческий эффект.
Разумеется, все эти семы функционируют не по отдельности, а в системе. Но даже вне анализа всей системы не трудно заметить, какой богатый материал для «аудиторного мифотворчества» дают приведенные примеры. А ведь при желании в поэтическом наследии Башлачева примеров такого рода можно отыскать гораздо больше. Но даже те моменты, которые мы привели, позволяют сделать вывод о том, что «текст смерти» Александра Башлачева сложился как система обозначенных нами сем и оказался мифологизированным в русской культуре во многом благодаря его поэтическому творчеству, своеобразно истолкованному аудиторией после гибели поэта.
В целом же в контексте русской культуры башлачевский «текст смерти» укладывается в модель, которую можно обозначить как «текст смерти Поэта». Башлачев в сознании аудитории устойчиво обозначается как Поэт. И в русской рок-культуре он единственный, кто и реализовал миф о жизни и гибели Поэта в соответствии с мифологической традицией, и привнес в него новые смыслы.
Между тем, биографический миф Башлачева, как и другие мифы такого рода (Янки Дягилевой, Цоя, Майка Науменко) родился внутри рок-культуры. Однако из всех биографических мифов русского рока лишь биографический миф Башлачева масштабно воплотился собственно в рок-поэзии. Причем — в самых разных изводах: от прямой декларации до трансформации и инверсии. Музыканты, близко знавшие Башлачева, признанные мэтры русского рока — К. Кинчев, Ю. Шевчук, С. Задерий — откликнулись на гибель поэта прямой актуализацией в своем творчестве ключевых мотивов башлачевского «текста смерти».
Один из друзей Башлачева Константин Кинчев в начале марта 1988-го г. «впервые спел “Шабаш”. Эта песня посвящена памяти Саши Башлачева», — пишет Нина Барановская. И продолжает: «Это песня-исповедь, песня-автобиография. Но и песня-биография многих и многих, кого в этом городе <Петербурге — Ю.Д.> — великом и ужасном — свела жизнь. Это песня провидение их судеб»:[138]