установления относительного равновесия между искусством и жизнью. Уровень жизни измеряется наукой. Здесь мы видим методическое поднятие. Отсутствие в науке гения заменяется системой и трудоспособностью. Perpetuum mobilе при подагрических ногах у господина от науки и крылья, ломающиеся на рубеже столетия у художника.

Характерно, что в упадочные эпохи не только не создаются новые художественные ценности, но и притупляется понимание старых шедевров. Николай Морозов, рассматривая Книгу пророка Иезекииля, обнаруживает свое художественное безвкусие непониманием следующего великолепного образа. Иезекииль (или неизвестный мессианец-астролог, по Морозову) пишет: «Меня охватило вдохновение, и я увидел (в ответвлении Млечного Пути) как бы руку, простертую ко мне со свитком. А вестник неба сказал мне: „Ешь этот свиток и ступай пророчествовать семье Богоборца“».

Николай Морозов для «улучшения слога», по собственному признанию, переводит «ешь» — «прими внутрь», а весь прекраснейший образ съедения пророком звездного свитка (зодиакального пояса) объясняет как нелепое недоразумение, основанное на том, что Иезекииль, «подражающий» Апокалипсису, смешал зодиакальное созвездие с куском коры, выброшенной Иоанну морем, и которую последний съел.

Таинство

Так же как тело мертво без духа, мертвенен дух без тела. Потому что тело и дух суть одно. Форма в искусстве есть одновременно и то и другое. Не может быть формы без одухотворенности и одухотворенности без формы. Нет художественного произведения без присутствия одного в другом.

Всякое мастерство искренно. Недоверчивость к художнику публики чаще всего объясняется невежеством последней. Неумение претворить в себе того, что ранее было уже претворено художником.

Восприятие искусства требует длительной подготовки — внутреннего говения. Те, которые подходят к прекрасному как к миске с жирными щами, остаются всегда неудовлетворенными. Искусство никогда не утоляет жажды и не облегчает голода. Потому что оно есть очищение через причастие. Вот истинный образ таинства, учрежденного Христом, давшим ученикам вкусить тела и крови своей философии. Всякая философия, просочившаяся через пласты масс, становится религией.

Искусство, подобно чуду, требует веры. Если корень веры в чудо прорастает плоть и питается кровью, то на корни искусства проливается ясность из родников чистейшего духа.

Сладчайшая мечта поэта — заставить массу уверовать в его образ. Но подобно тому, как ничего не видит человек, выскочивший из совершенной темноты в полосу яркого света, — масса, ослепленная прекрасным, попросту жмурит от него глаза. Отсюда полная отчужденность народа от искусства и враждебное отношение художников к массе, вызванное вполне объяснимым раздражением.

Сегодняшнее народное искусство должно быть сумеречным. Иначе говоря, это полуискусство, второй сорт, переходная стадия, столь необходимая для массы и не играющая абсолютно никакой роли в жизни искусства.

Художники, творящие для толпы, должны уподобиться финикиянам, умышленно портящим образцы классического искусства, перед тем как отвезти их к варварам. Необходимое условие бойкой торговли. Рынок не требовал тогда (как не требует и теперь) искусства первого сорта.

Рассматривая с этой точки зрения современную пролетарскую поэзию, мы, конечно, ее приветствуем. Даже больше того, мы преклоняемся перед ее жертвенным подвигом.

Идол и гений

Каждое поколение на рубеже своего века воздвигает некую фигуру любимого поэта. Нечто вроде былого идола. Все поколение смотрит на него и радуется: они его, а он их. У русских идол носит имя, ставшее общим, — Надсон. Каждое колено имеет своего Надсона. Надсон сегодняшнего дня — Александр Блок.

Другая фигура — гений. О котором писал Эмиль Верхарн, что он не является выражением своего времени (чему доказательство — фатальное расхождение со средой), что выступает он как мятежник и бунтовщик, всецело поглощенный своею истиной, до которой современникам нет никакого дела.

Цитирую Верхарна специально для идеологов пролетарского искусства (ныне государственного). Ими он канонизирован. Его авторитет сделан пастухом для малых сих из провинциальных и столичных пролеткультов и прочих учреждений, каменной стеной бестолковщины отгородившихся от настоящего искусства.

Каким же, спрашивается, мыслим мы себе поэта-гения?

Прежде всего: вселенная для нас не детская, а поэт не ребенок, только что выучившийся говорить и упивающийся как своим писклявым голоском, так и словом, не потерявшим еще для него своего первородства и загадочности. Для ребенка слово живет со вчерашнего дня, т. е. с того момента, когда он впервые его произнес, и потому сегодня он чувствует в нем и теплоту, и блеск образа.

На нас, которые хотя бы приблизительно, но все же знают истинный день рождения слова, — первым делом выступает — тысячелетняя ржавь, стертость рисунка и холод обыденности ежедневного употребления, где прекрасное, став полезным, утратило все свои качества. Такое слово может быть прямым материалом для поэзии, но ни в коем случае не самоцелью и не самоценной величиной.

Повторяю: образная девственность слова утеряна. Только зачатье нового комбинированного образа порождает новое девство, но уже не слова-звена, а мудро скованной словесно-образной цепи. Кузнец ее и есть поэт-гений.

Взор поэта не видит, а проникает, или видит то, что для других еще сегодня вне зрения (поводырь слепцов). Поэт не повторяет имя, данное ранее, а называет заново, зачерпнув ковшом образа вино нового смысла.

Менее всего мы мыслим, подобно Пушкину, поэзию «глуповатой» и совершенно не представляем себе поэта глупым. Мудрому же творить «глуповатое» все равно что печь, по-библейски, на кале лепешки, рассуждая: человек — не свинья, все съест.

Более чуткие из старых поэтов провидели рождение образной поэзии. Новалис, подразумевая метафору, писал: «Поэты преувеличивают еще далеко недостаточно, они только смутно предчувствуют обаяние того языка и только играют фантазией, как дитя играет волшебным жезлом отца».

Пылающая фантазия — рождение нового образа. Имажинисты уже не играют волшебным жезлом отца, а, умело владея им, творят три чуда: раскрытия, проникновения и строительства.

Мистика и реализм

Телесность, ощутимость, бытологнческая близость наших образов говорят о реалистическом фундаменте имажинистской поэзии. Опускание же якорей мысли в глубочайшие пропасти человеческого планетного духа — о ее мистицизме.

С одной стороны слышатся упреки в нарочитой грубости и непоэтичности нашей поэзии, с другой — в мистической отвлеченности.

Мы радостно принимаем упреки обеих сторон, видя в них верный залог того, что стрелки нашего творческого компаса правильно показывают север и юг.

Потому что: мистика только в том случае имеет оправдание, если корабль нашего глаза не совершает бесконечное и безнадежное плавание в сплошных молочных туманностях. Твердые береговые контуры конечной определенности — вот та надежда, которая заставила обрубить канаты и распустить паруса творческой мысли.

С другой стороны, погружение, прерывание земляных пластов реализма обещает на известной глубине серебряные струи мистического начала.

Мы совершаем оба пути, нимало не сомневаясь в их правильности. Ибо в конечном счете всякий мистицизм (если это не чистейшее шарлатанство) — реален и всякий реализм (если это не пошлейший натурализм) — мистичен.

1920

В. ШЕРШЕНЕВИЧ

2 х 2 = 5: ЛИСТЫ ИМАЖИНИСТА

Радостно посвящаю эту книгу

моим друзьям ИМАЖИНИСТАМ

Анатолию Мариенгофу, Николаю

Эрдману, Сергею Есенину

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату