— Антр ну, понимаю, — прогудел он на весь коридор.
В общем, Андрей Христофорович был не удовлетворен. Поиск в тылу врага не дал ему ничего особо существенного. И, как всегда, когда человек бывает очень убежден, отсутствие доказательств лишь раздражает его, а не обескураживает. В конце концов, самый воздух этого не устроенного головановского кочевья — эта голизна, нищета, этот портрет какого-то сумасшедшего на стене, это признание в любви к потаскушке — будило неотчетливые подозрения. И если у Голованова не нашлось ничего, что послужило бы явному его обличению, то не означало ли это умение искусно прятать то, что могло обличить?
Вскоре участковый уполномоченный, державший наблюдение над Головановым, смог к старым жалобам на него присоединить свежие. Даже Клавдия Августовна, не раз по доброте выручавшая Глеба, вынуждена была заявить, что живущий рядом молодой человек «без определенных занятий» внушает ей постоянный страх, вымогая у нее деньги. Переписав набело тонким почерком старой гимназистки свое заявление, она отдала его Кручинину для передачи участковому. А затем Клавдия Августовна затворилась у себя в комнате и даже готовила там на электроплитке, чтобы не встречаться в коридоре с Глебом, — она совестилась и страдала, и ей уже хотелось, чтобы все поскорее кончилось и Голованова услали куда-нибудь, если это так необходимо.
И еще одна обитательница квартиры — Надежда Петровна Голядкина, разнорабочая на хлебозаводе, одинокая, за тридцать лет, женщина, горько запившая, судившаяся за продажу краденого и уличенная Кручининым в спекуляции мукой, — выступила против Голованова. Письменно, под диктовку Кручинина,она заявила,что этот нигде не работающий жилец впускает к себе на ночь подозрительных девиц с мужчинами... И после того с нею произошло нечто удивительное: отдав заявление, Надежда Петровна почувствовала себя даже лучше, чище, словно бы вступившей на путь исправления. Теперь и сам Кручинин — артист, о котором писали в газетах, — обращался к ней вежливо, на «вы», и участковый первым здоровался с нею. Подоспела получка, и Надежда Петровна, отказав себе на этот раз в водке, купила занавеску на окно, протерла стекла, вымыла и выскребла пол, и ее комната приняла совсем другой вид.
А Ногтев занялся тем временем подыскиванием новых свидетелей. Суд над Головановым должен был — так ему воображалось — превратиться в большое народное судилище — показательное, с резонансом на всю Москву, а может быть, и на всю страну, если заручиться содействием печати. И, разумеется, следовало позаботиться, чтобы на таком процессе громко прозвучал голос рабочего человека, труженика, простого человека! Совсем хорошо было бы, если б человек этот оказался к тому же участником войны, ветераном... И тут Андрей Христофорович вспомнил об Орлове: муж Тани подходил со всех сторон — работяга и солдат, бывалый человек и кавалер боевых орденов, сияние которых, что там ни говори, придавало особый вес людям, чью грудь они украшали. А самый возраст Орлова заранее делал его, как можно было предполагать, единомышленником Андрея Христофоровича — они принадлежали одному времени, одному поколению...
Ногтев позвонил Тане и в ближайший же свободный вечер Федора Григорьевича отправился к Орловым; кстати, у него имелись и хорошие новости для них. Не забыв о своем совершенно бескорыстном поначалу намерении посодействовать мужу Тани в приискании другой работы, он переговорил уже кое с кем из своих старых коллег по министерству. И случай — тот самый случай, что всегда оказывается на стороне ищущих и добивающихся, — улыбнулся Андрею Христофоровичу, а вернее, Орлову: для него обозначилась близкая перспектива перехода на более солидное и во всех отношениях более выгодное место.
С этой приятной перспективы Ногтев и начал разговор, сидя за чаем в столовой Орловых. Таня слушала с веселым любопытством, Федор Григорьевич отмалчивался, словно бы в неловкости, но затем все же выдавил из себя несколько слов благодарности.
— Не благодарите... Делаю то, что считаю полезным, нужным, — ответил Андрей Христофорович.
И Орлов совсем замолк, когда речь зашла о его участии в суде над каким-то неизвестным ему парнем. Парень, видимо, и вправду был нестоящий, бездельник и пьяница, если верить Андрею Христофоровичу, и приохотить лодыря к честному труду следовало бы. Но Федор Григорьевич давно уже научился верить главным образом себе, своим глазам и ушам. После того, что пришлось перетерпеть ему самому в не столь уж давнюю пору, он с сомнением относился ко всякому обвинению, и его сочувствие неизменно клонилось в сторону обвиняемого, пока, конечно, не было твердых оснований для обратного. С чего же, собственно, по одному лишь слову малознакомого человека он стал бы теперь преследовать другого — незнакомого, о котором ничего, в сущности не знал?! И Ногтев почувствовал это глухое сопротивление...
— Кому, кому, а уж вам-то должно быть известно: не работаешь — не ешь, закон законов, — резко проговорил он, — дармоедам на нашей земле места нет.
Орлов кивнул: тут он был согласен с Ногтевым — вся его жизнь подтверждала справедливость великого закона.
А раздражение Андрея Христофоровича росло:
— Каждый должен создавать ценности: станки, хлеб, все прочее. А не желаешь принимать участие в общем труде — заставим.
Таня вдруг опечалилась, глядя на него.
— Но ты же говоришь... — мягко начала она. — ты же сам говоришь, что этот мальчик пишет стихи. Конечно, стихи бывают разные.
— Вот-вот! — словно бы обрадовался Андрей Христофорович. — Именно — разные, хорошие и плохие. Кто не сочинял в молодости стишков?! Я сам в шестнадцать лет такую лирику загибал: любовь, новь, кровь и прочее. Кто же этому паршивцу мешает писать? Пиши себе на здоровье, но притом создавай ценности, учись... А если ты настоящий поэт, почему ты не в Союзе писателей? То-то! И еще надо посмотреть, что ты там такое пишешь. Одно ведь похабство...
Таня покачала головой, искренне огорчившись. Когда-то первый муж изумлял ее своей душевной выносливостью, крепостью нервов, своей жесткой силой. И как же он постарел, как износился, если его растревожил не такой уж важный, в конце концов, вопрос можно ли считать трудом писание стихов? Годы безжалостно сокрушали людей.
— Вопрос слишком серьезен! — прокричал Ногтев, точно проникнув в ее мысли. — Ты погляди на этих волосатых молодчиков, что вьются около «Метрополя», глазеют на заграничные машины. Такой за авторучку родину продаст.
— Ну что ты, — сказала Таня. — Наверно, многих просто интересует техника. И вообще — всякое новое непривычное. Налить тебе чаю?
— Сладкая жизнь их интересует. Эту молодежь надо лечить, лечить, пока не поздно. И хирургия — лучшее лечение, проверенное... Чаю не хочу, спасибо! Ты думаешь, Голованов просто недоучка? Нет, это фигура типическая. И он не один, его слушают, ему подражают...
Помолчав, чтобы успокоиться, Ногтев проговорил:
— У тебя сын, Таня, — учти! Я ничего плохого о твоем сыне... Но береженого бог бережет.
Таня больше не спорила — она пожалела Андрея Христофоровича. А за своего Виктора она могла не беспокоиться: соблазна сладкой жизни не существовало для ее сына, скорее можно было опасаться, что он изведет себя занятиями. Недавно его взяли лаборантом в научный институт — помог прямо- таки невероятный случай, — и теперь он целыми днями пропадал там, даже забросил свою мастерскую; поздно вечером приходил домой, а ужиная, клал перед собой английскую книжку — он стал к тому же учить английский. И осторожные напоминания Тани о том, что в мире имеются еще такие вещи, как кино или вечернее гулянье, не оказывали на него никакого действия. Про себя Таня удивлялась: откуда у нее, легкомысленной, малоученой, едва одолевшей семилетку, такой не по летам серьезный, весь ушедший в науку сын?
Федор Григорьевич, терпеливо выслушав Ногтева, отделался неопределенной фразой:
— Да, шалят молодые люди, шалят, я тоже замечал.
Казалось, только деликатность и положение хозяина дома не позволили ему прямо отклонить предложение Андрея Христофоровича. И Ногтев покинул Орловых с чувством горечи: люди в каком-то душевном ослеплении отворачивались от опасностей, грозивших и им. А муж Тани, этот герой войны, попросту, должно быть, превратился в отупевшего от мелких забот обывателя... Впрочем, ничего определенного между ними сказано не было — вопрос о выступлении Орлова в суде в качестве свидетеля обвинения остался пока открытым: Федор Григорьевич отмолчался...
16
«Оформление» дела Голованова подходило к концу, и Андрей Христофорович отправился в отделение милиции: надо было проследить, чтобы там не «затерло» с передачей дела в народный суд. Опасения в этом смысле внушал сам начальник отделения, подполковник Бояджян, человек в районе известный — сторонник всяких предупредительных и воспитательных мер. Познакомились они ближе в связи с тем же делом Голованова, вскоре после того, как Голованов был задержан, а затем освобожден. Задержали его тогда в отсутствие заболевшего Бояджяна — распоряжался всем заместитель начальника отделения, освободили по требованию прокурора. Ногтеву пришлось присутствовать при малоприятном разговоре на тему о законности и беззаконии, который состоялся между Бояджяном и его заместителем; из услышанного Андрей Христофорович вынес убеждение, что начальник отделения — неуступчивый формалист-законник. Должно быть, и сюда, в органы охраны общественного порядка, проникло то новое, с чем Андрей Христофорович вел свою партизанскую войну и что слишком часто, на его взгляд, прикрывалось рассуждениями о законности.
Но теперь наконец-то и все формальные требования закона были как будто соблюдены. Голованов так и не поступил на постоянную работу, несмотря на сделанное ему вторично, под расписку, предупреждение, и папка с его делом постепенно растолстела, а на все многочисленные бумажки о нем — заявления квартирных соседей, протоколы допросов, рапорты участкового уполномоченного — легла сверху характеристика, написанная самим Андреем Христофоровичем, как председателем комиссии содействия, и подписанная также начальником ЖЭКа. Теперь только подписи Бояджяна, начальника отделения, не хватало, чтобы дело пошло на утверждение в районный отдел милиции, а оттуда в прокуратуру и в народный суд.
Было еще не поздно, часов семь, когда Андрей Христофорович, созвонившись днем с Бояджяном, подошел к старому, уцелевшему едва ли не с прошлого века, грязно-желтому дому с низенькими, пузатыми колоннами, в котором помещалась милиция. У входа стояли, чего-то дожидаясь, несколько милиционеров и трещал синий с красными обводами мотоцикл, оседланный водителем... Из дома выскочил вдруг, как на пожар, еще какой-то человек — с непокрытой головой, в разлетающемся пиджаке, — ловко прыгнул в коляску, и мотоцикл, блеснув на солнце плексигласовым щитком, тотчас покатил, стреляя выхлопами, — оперативники куда-то чрезвычайно торопились. На втором этаже в коридоре навстречу Ногтеву пробежал милицейский старшина и только глянул на него, как в пустоту, невидящими глазами. А в кабинете начальника отделения прибирала на столе секретарша — самого Бояджяна на месте не оказалось, он тоже, вопреки договоренности, умчался только что «на территорию». И все это, вместе взятое, наводило на мысль о внезапном подъеме «по тревоге».
Секретарша на расспросы Ногтева сказала лишь, что начальник еще вернется — так, по крайней мере, он просил передать всем, кто будет его
