Товарищи! когда говоришь о поэте, когда говоришь о центральных образах-мифах крупного поэта, следует помнить, что каждый образ требует дешифрирования и комментарий. Если бы мы могли на обычном рассудочном языке разложить с рассудочной ясностью эти образы, то, быть может, каждый образ Блока потребовал бы написанного тома. Говорить ясно о внешне неясном, но ясном внутренне — нельзя. Поэтому я заранее говорю, что многое в моих словах будет образно, и да не ищут здесь абстрактных определений; во-вторых, нужно помнить, что наша ясность, ясная живая мысль вовсе не совпадает с рассудочно-ясной, с абстрактно-ясной мыслью. Мыслить ясно значит знать, в какой мере осмысливаемое поддается рассудочному выяснению, и где нужно сказать себе: «довольно, здесь нет рассудка» — и говорить образно. Ясно мыслить — значит неясно выражаться, значит знать, где слова о ясном поддаются ясному изложению, где слова о неясном внешне — яснеют, когда мы положим их на сердце, ясное сердце, а не неясную голову.
Блок был поэт национальный. Участь больших национальных поэтов такова, что они нравятся всем, но когда мы спрашиваем себя:
Понять Блока, так же, как и Гете, т. е. понять Гете в «Фаусте» без его теории цветов — значит понять плоско, ибо и «Теория цветов», и «Метаморфоза растений», и «Фауст», и ясные, легкие лирические стихотворения — они все пересекаются в нутряной глубине гиганта Гете. Понять Блока, понять его «Двенадцать», его «Прекрасную Даму» без этого пересекающегося единства, без «феории» Блока, без конкретной философии Блока — значит Блока не понять, значит отдать его на раскромсание жалких эстетическо-стилистических приемов и всякой той партийности, о которой он сам говорит, что эта политическая партийность — Маркизова лужа. Не отдать Блока Маркизовой луже — это и значит заговорить о нем, быть может, не вполне понятно, разглядеть его образы, как они нарастали в его сознании один за другим. Все, что написано, например, о «Прекрасной Даме», есть пошлость, есть плоскость. Воображать себе поэта Блока так, что, вот, наивное поэтическое сознание здесь пленилось Средними веками и воскресило изжитую легенду, а потом пришло к мужественным гражданским темам и, наконец, осознало свое место, — это именно образец плоского понимания, растерзывающего единство его поэзии. «Прекрасная Дама» без
Понять «Прекрасную Даму» без эпохи девятисотого, девятьсот первого года — невозможно. Национальные поэты суть всегда органы дыхания, органы самосознания или широких, или малых кругов, но всегда каких-то коллективов, и если Блок в девятисотом, девятьсот первом и втором годах пропел нам о «Прекрасной Даме», то мы понимаем, что он «интериндивидуален», что он выразитель каких-то устремлений, каких-то философских чаяний.
Что же это было за время? Если мы попробуем пережить девяносто седьмой, девяносто восьмой и девятый годы, тот период, который отобразился у Блока в цикле «Ante lucem», то мы заметим одно общее явление, обнаруживающееся в этом периоде: разные художники, разные мыслители, разные устремления, при всех их индивидуальных различиях, сходились на одном: они были выражением известного пессимизма, стремления к небытию. Философия Шопенгауэра была разлита в воздухе, и воздухом этой философии были пропитаны и пессимистические песни Чехова, одинаково, как и пессимистические песни Бальмонта, — «В безбрежности» и «Тишина», — где открывалось сознанию, — что «времени нет», что «недвижны узоры планет, что бессмертие к смерти ведет, что за смертью бессмертие ждет».
В разных формах этот колорит сине-серого, сказал бы я, цвета, отпечатлевался. Если бы вы пошли в то время на картинные выставки, то вы увидели бы там угасание гражданских и бытовых тем, вы увидели бы пейзажи, — обыкновенно зимние пейзажи на фоне синих зимних сумерок; вы увидели бы этот колорит зимнего фона, тот колорит, который отпечатлелся в «Ante lucem» Блока: «земля мертва, земля уныла», «назавтра новый день угрюмый еще безрадостней взойдет». Это были девяностые годы. Теперь, в девятисотый, девятьсот первый год — все меняется: пробуждается известного рода активность, в русском обществе распространяется Ницше; звучит: — времена сократического человека прошли, Дионис шествует из Индии, окруженный тиграми и пантерами, начинается какое-то новое динамическое время. Это отразилось и в другом: религия буддизма сменилась религиозно-философским исканием, христианским устремлением, линия безвременности перекрестилась с линией какого-то большого будущего, во времени получился крест, и крестом этого страдания, этого трагического разрыва, этого перелома в сознании были окрашены целые слои тогдашней русской интеллигенции, еще не соединенной в кружки, но переживавшей каждый в своем индивидуальном сознании это время.
Это было время смерти Владимира Соловьева, время начинающегося интереса к его философии.
Линия от пессимизма, с одной стороны, вела к трагизму Ницше и к активному боевому мистицизму, с другой стороны, через Шопенгауэра и Гартмана, она вплотную придвигала нас к проблеме, выдвинутой Владимиром Соловьевым. Философию Владимира Соловьева в то время не понимали как динамическую, — она понималась как абстрактная философия; но были иные из соловьевцев, которые понимали, что это — философия жизненного пути, что без жизненного пути и конкретизации, без всех выводов из религиозно-философской концепции Владимира Соловьева к жизни эта философия мертва, — она лишь метафизика среди других отвлеченных метафизик. Вот в этом — максимализм: в стремлении «низвести зарю», в стремлении конкретизировать максимум теоретических чаяний в первом же конкретном шаге (я уже, товарищи, здесь однажды на докладе «О максимализме» очертил конкретный максимализм не в признании максималистических утопий, а именно в первом шаге от максимума к конкретному его воплощению). Между максималистической утопией и ее воплощением в первом шаге лежит такая бездна, которая, например, отдаляет эмпедоклову философию стихий от мифа об Эмпедокле, когда философ стихий пожелал соединиться со стихиями, т. е. бросился в Этну; в этом первый позыв к конкретному максималистическому шагу: — соединиться со стихиями, т. е. сжечь себя в Этне.
Фауст был абстрактным максималистом, но когда он стосковался по конкретному, он понял, что ему остается только умереть, ибо он абстрактен. От чаши с ядом его отделил пасхальный возглас — Christ ist erstanden! — Христос Воскресе! Он ставит чашу, входит в жизнь — первая встреча с жизнью, встреча с Гретхен. Он запутывается, он падает, — разумеется, не как Дон-Жуан, а как тот конкретный философ, который свое стремление к жизни желает воплотить в первом же шаге. И тут-то его абстрактное сознание, Мефистофель, мешает ему, тут он не понял тонуса явления Гретхен, — той, которая в последней сцене второй части «Фауста» стоит около Матери Небесной, как та, которая должна была бы Фауста повести к Ней; — Гретхен должна была быть для Фауста Беатриче, но Фауст не понял Гретхен, он не мог понять, осмыслить образа, символически явившегося перед ним, — отсюда трагедия Фауста, отсюда следующие перипетии вплоть до последней сцены «Фауста», где Фауст осуществляет свой конкретный максималистический шаг, тогда, когда, вырванный из «поэзии далей», перенесенный духовной мыслию из «Puppenzustand», кукольного состояния, он вырастает в четвертом Гиерофанте, в докторе Марианусе. И тогда раздается возглас другого Гиерофанта: «Das Unbeschreibliche hier ist's gethan»! — неописуемое свершилось, — максималистический акт нашел свое завершение. Между абстрактным максимализмом и конкретно жизненной чашей и лежат две части Фауста, лежит целый путь жизни.
И вот, когда мы хотим понять конкретное устремление девятисотых годов, понять ту зарю, которая светила поколению молодых символистов того времени, надо именно в этом стремлении найти пересечение между абстрактной теорией и конкретным жизненным путем — соединить временное с вечным, т. е.
Блок был символист до мозга костей, теоретик и поэт в их неразрывной связи. Он понял призывы зари Владимира Соловьева, как наступление громадной мировой эпохи, переворачивающей все, революционизирующей наше сознание до последней конкретности. Что Блок был в этом периоде именно таким философом, показывает его многочисленная переписка, хотя бы те письма, которыми он обменивался в тот период со мной: в них именно выдвигались вопросы о том, что есть теократия Соловьева, что есть Третий Завет, что есть новая религиозная эпоха, что есть воплощение духовного в жизненном. В конце концов, мобилизовался в то переломное время целый ряд вопросов, которые в истории культуры неоднократно в разных столетиях поднимались и в своем синтетическом образе встали и соединились в тот Символ, который Соловьев провозгласил как прославленное человечество Третьей Эры культуры, той новой эры, о которой он сказал: «Знайте же, Вечная Женственность ныне в теле нетленном на землю идет»… (В
И вот, если мы с этой точки зрения подошли бы к первому периоду поэзии Александра Александровича Блока, то мы увидели бы, что вместе с целыми толстыми теоретическими кирпичами, всевозможными анализами проблем, выдвинутых Кантом, Владимиром Соловьевым и другими мыслителями, вместе с этим аппаратом сознание наше сохранило подлинный грунт, откуда вставали эти зори, откуда рождалось это конкретное чувство эпохи.
Александр Александрович был в этот период действительным
И понять Александра Александровича — это значит понять, что все то, что