Особенно негодовал Ал. Толстой. Он говорил мне по телефону с якобы шутливым негодованием:
— Викентий Викентьевич, вы положительно великий инквизитор. Да, может быть, это талантливейшая вещь, а вы его отлучаете от литературы и предаете моральной казни только за то, что его политические взгляды другие, чем ваши. Нет, положительно, вы — великий инквизитор!
Городецкий пожелал объясниться с нами. Я ему назначил час, когда буду дома. Он пришел очень взволнованный и был крайне поражен, что встретил его я один. Он, видимо, ждал, что придет на собрание верховного трибунала инквизиторов и будет давать перед ним объяснения. Он сказал длинную речь, где высказал такую точку зрения.
— Поэт является голосом парода, и его задача — в том, чтобы в каждый момент отображать этот его голос. Я категорически утверждаю, — говорил он, — что в первые месяцы войны глаза народа с восторгом и надеждою были обращены на Николая, и для того момента я был совершенно прав, воспевая ему дифирамбы. А что будто бы царь прислал мне за эти стихи золотое перо, то это неправда, — прибавил он.
Меня удивила такая точка зрения.
— Я бы думал, что призвание поэта — звать народные массы за собою, а не плестись в хвосте их настроений. Отчего бы тогда не воспеть немецких погромов, которые недавно волною прокатились по Москве и которые производили самые подлинные народные массы? Извините, но самое имя ваше безотносительно качеству вашего рассказа мы не считаем приемлемым для наших сборников.
Мне кажется, я пробыл редактором издательства года два. Война уже началась, я был призван врачом на военную службу и заведовал дезинфекцией военно-санитарных поездов на одном из московских вокзалов. Я не мог уже, как прежде, отдавать много времени редакторской работе. На правлении новым редактором выбрали Ив. Бунина. Только что он был выбран, слово попросил Ю. Бунин и сказал, что труд редактора — труд большой и ответственный к навряд ли такой труд можно оставлять неоплаченным, — и предложил для начала назначить брату 100 руб.
Еле владея собою, я сказал Ю. Бунину:
— Юлий Алексеевич, почему, когда я был редактором, вам это не пришло в голову, и вспомнили вы об этом только тогда, когда редактором стал ваш брат? Я выхожу из издательства!
И в негодовании вышел из комнаты. Они все очень переконфузились. Просили меня остаться и Бунину жалованья не назначили. Редактором Бунин пробыл всего, кажется, месяца два-три, и потом его сменил Телешов. Телешов покорно вел бунинскую линию. Однажды перед выходом очередного сборника Телешов вдруг поднял в правлении вопрос, в каком порядке печатать на обложке имена участников сборника. Я сказал:
— Какой же тут вопрос. Ясно, — в том порядке, в каком помещены вещи в сборнике, как всегда мы и делали.
Телешов из кожи лез, чтоб доказать, что гораздо лучше напечатать имена авторов в алфавитном порядке. Вдруг я понял: при алфавитном порядке Бунин оказывался, по крайней мере на обложке, на первом месте.
Был еще случай с Тимковским. Это была трагическая фигура автора одного произведения. Его драма «Сильные и слабые» имела большой успех в Малом театре. Все остальное было одно хуже другого. Пьесы его из уважения к его имени ставились на сцене, но через два-три представления снимались. Рассказы были серые, тусклые, где нудно выводились идеальные народные учительницы и энергичные земские врачи. Он, наконец… представил мне свой рассказ, который пришлось отвергнуть. Когда редактором стал Телешов, Тимковский представил ему другой рассказ. Деликатный Телешов ответил, что рассказ слишком велик и не может быть помещен в очередном сборнике по своим размерам. Казалось бы ясно: это был отказ. Если бы рассказ был хорош, то редактор просил бы его оставить до следующего сборника. Но Тимковский для чего- то захотел проучить Телешова за его «фальшивость» и сказал:
— Ах так, велик? Ну вот, пожалуйста маленький рассказ, всего в пол-листа.
Телешов, припертый в угол, принял рассказ. Рассказ был ужасный. И во всех рецензиях отмечалось, что если мы будем печатать такие рассказы, то быстро скатимся на уровень макулатуры.
Потом редактором была коллегия из Ю. Бунина, Ив. Шмелева и меня. Потом пришла революция, нас разбросало кого куда, и в самом начале двадцатых годов товарищество паше прекратило свое существование.
Март 1917 года. Недавно отгремела Февральская революция, и трон, все еще казавшийся таким безнадежно и раздражающе прочным, вдруг рассыпался песком. Было у всех желание собраться, поделиться впечатлениями, переброситься мнениями. И вот все сливки московской интеллигенции в лице ее крупнейших представителей собрались одним вечером в Художественном театре в большом нижнем фойе. Кроме Станиславского, Немировича и крупнейших артистов театра, сколько помню, были еще Южин, много профессоров и сотрудников «Русских ведомостей», князь Евгений Трубецкой, Н. В. Давыдов, С. Н. Булгаков, Бердяев, Андрей Белый, Брюсов, братья Бунины, Волошин и много других. Делились своими впечатлениями, высказывали пожелания. Я в это время вращался в революционной среде, часто виделся с Ив. Ив. Скворцовым-Степановым, Петром и С. Н. Смидович, Нагиным, Хинчуком, Милютиным и др. Дико и странно было слушать раздававшиеся здесь речи. Андрей Белый, недавно возвратившийся из Петербурга, рассказывал о том, как толпа срывала погоны с генералов и офицеров. Евгений Трубецкой говорил, что теперь больше, чем когда-либо, нам нельзя отказываться от Константинополя. Булгаков, Бердяев, Волошин, много разных профессоров говорили о необходимости довести войну до победного конца. Вдруг поднялся Ив. Бунин и сказал председательствовавшему Немирович-Данченко:
— Я бы хотел, чтобы по этому вопросу высказался бы Викентий Викентьевич Вересаев.
У нас с Ив. Буниным были отношения своеобразные. Я не выносил его самовлюбленности, кокетства и очень сурово в этом отношении его обрывал. Не думаю, чтобы и он ко мне питал особенно нежные чувства. Но несколько раз бывало — обстоятельства складывались так, что мы с ним выступали одним дружным фронтом. Было так, например, года два перед тем, когда у Телешова Леонид Андреев читал свою новонаписанную драму «Самсон». За ужином произошла жестокая схватка по вопросу о задачах искусства между Леонидом Андреевым, Сологубом, Сергеем Глаголем, с одной стороны, Буниным и мною, с другой. И чувствовалась в это время с ним какая-то братская связь, и что-то трогательное было в это время в его отношении ко мне. Мне кажется, говорить он был не мастер и ему была приятна и ценна моя поддержка, как единомышленника. Так вот и теперь, мне только не совсем понятно: ведь он знал, что я социал-демократ, вероятно, знал и мой взгляд на продолжение войны. Неужели он был таких же взглядов на это? Во всяком случае, видимо, ему совершенно невтерпеж была та умеренно-либеральная и барабанно-патриотическая болтовня, которая тут лилась рекою.
Немирович-Данченко предложил высказаться мне. Я сказал приблизительно так:
— Еще совсем недавно самодержавие стояло над нами, казалось так крепко, что брало отчаяние, когда же и какими силами оно будет, наконец, сброшено. И вот случилось как будто совсем невероятное чудо: так легко, так просто свалилось это чудище, жизни которого, казалось, и конца не будет. Прямо — чудо. — Ал. Ив. Южин радостно и сочувственно закивал мне головой, видимо, испытывая то же ощущение. — Так вот я и думаю: если могло случиться одно такое чудо, то почему не смогло бы оно повториться? Почему бы нам не попытаться, говоря словами Фр. Альберта Ланге, «требованием невозможного сорвать действительное с ее петель»? Тут собрались сливки русской интеллигенции. Какой бы огромный эффект на весь мир получился, если бы эта интеллигенция, вместо того, чтобы требовать себе Константинополя и разных других лакомых кусочков, заявила бы во всеуслышание: конец войне! никаких аннексий, никаких контрибуций! Полное самоопределение народов!
В той среде, где вращался я, это давно стало банальнейшим общим местом. Но здесь это произвело впечатление взрыва бомбы.
Объявлен был перерыв. Ко мне подходили Андрей Белый, Бердяев, с которым я до тех пор не был знаком, еще многие другие и яро мне доказывали неправильность моей точки зрения. Самое курьезное было вот что: я говорил про «чудо» просто в фигуральном, конечно, смысле, имея в виду неожиданность событий, и совершенно упустил из вида публику, перед которой я это говорил Для Бердяева, Булгакова «чудо» — это было нечто совершенно реальное, могущее совершиться как таковое, и они мне старались доказать, что нет