делать не мог, ноги высохли. Я пощупал, — правда, как будто кости скелета. Ходит теперь по святым местам.
— Как же ты ходишь с такими ногами?
— Хожу ничего, ходить я могу. Угодники помогают.
Я ему предложил показать его докторам, устроить в больницу.
— Нет, уж лежано, смотрено. Нет от них помощи. Только молитвами угодников и держусь.
Я ему дал на прощанье десять рублей. Он смиренно поклонился в пояс и ушел.
С седьмого класса я перестал интересоваться отметками и наградами, — по-иастоящему перестал, а раньше только притворялся. Учил из уроков то, что было интересно, неинтересное готовил кое-как, а иногда даже не знал, какие уроки заданы. Но в предыдущих классах очень был заложен основательный фундамент, и он помогал мне благополучно выкарабкиваться из затруднений.
Было не до того, чтоб уроки учить. Передо мною распахнулась широкая, завлекающая область, и я ушел в не всею душою, — область умственных наслаждений. Для меня этот переворот связан в воспоминаниях с Боклем. У папы в библиотеке стояла «История цивилизации в Англии» Бокля. По имени я его хорошо знал. Это имя обозначало нас самого умного, глубокомысленного и трудпонимаемого писателя. Читать его могут только очень умные люди. Генерал у Некрасова говорит в балете поэту:
Иногда к нам приезжал и останавливался на день, на два мамин брат, дядя Саша, акцизный чиновник из уезда. Перед обедом и ужином он всегда выпивал по очень большому стаканчику водки и просиживал в клубе за картами до поздней ночи. У него была светло-рыжая борода, отлогий лоб и про себя смеющиеся глаза; я чувствовал, что весь дух нашей семьи вызывал в нем юмористическое уважение и тайную насмешку. Про Бокля он откровенно выражался так:
— Когда мне ночью не спится, я открываю Бокля, прочитываю две страницы — и засыпаю самым глубоким сном.
Так вот. Раз задали нам сочинение: «Влияние географических условий на характер народа». Совершенно случайно, не помню как, натолкнулся я в папиной библиотеке на Бокля, раскрыл книгу и увидел главу: «Влияние физических законов». Как раз мне на тему. Принес к себе, со страхом попробовал читать: все равно ничего не пойму! Ведь — Бокль!
И вот вдруг, — как будто на широких, сильных крыльях поднялся на воздух и уверенно полетел ввысь. Поднимался и в то же время дивился и не верил, — неужели так легко и так просто лететь на такой высоте? Какое это было наслаждение! Строго, ясно и ярко рисовал Бокль влияние климата, пищи, почвы и общего вида природы на характер человека, как под их действием совсем различно складывались культуры индийская, арабская, эллинская. Все прочно становилось на свое место, все четко обрисовывалось в своей строгой обусловленности и неслучайности. И главное было: я убедился, что уже могу читать серьезные, умные книги.
Теперь каждый вечер, выучив наскоро уроки, я садился за Бокля (начал его с первой страницы), закуривал и наслаждался силою умственной работы, и что вот я какую читаю книгу — Бокля! — как будто уже студент, и что табачный пепел падает на книгу (Некрасов:
Эти самостоятельные занятия настолько были нужнее, настолько завлекательнее, чем гимназическая труха, что я только самое необходимое время стал отдавать официальной науке. И все вечера читал.
Читал Добролюбова (Белинского уже раньше много читал), Милля — «О подчиненности женщины» и «Утилитарианизм», Молешотта — «Физиологические картины», Льюиса-Милля — «Огюст Конт». Несколько раз пробовал начать историю философии Бауэра, но каждый раз на элеатах пасовал. Только Писарева не читал: папа так настойчиво и с таким страданием просил меня его не читать, что Я не решался нарушить его просьбы. Впрочем, раз в гимназии, на большой перемене, жадно прочел статью Писарева «Пушкин и Белинский», — товарищ дал на полчаса.
Осталось сладко-обжигающее впечатление тайно вкушенного запретного плода, или, вернее, — как будто дьявол торопливо склонился к уху и успел шепнуть: «Будете, как боги…»
По беллетристике русской и иностранной читал я очень много.
Главная наша улица, тульский Невский проспект, называлась «Киевская». Она начиналась внизу у Кремля шла вверх и за заставою переходила в киевское шоссе, и по нем, правда, можно было дойти до Киева.
Самая бойкая часть Киевской была между Посольской и Площадной улицами. Тут были самые лучшие магазины. Тут по вечерам гуляла публика. Офицеры, гимназисты, молодые чиновники, приказчики, барышни. Смех, гул голосов, остроты. Особенный этот искусственный смех, каким барышни смеются при кавалерах, и особенный молодецки-развязный тон кавалерских острот.
Прыщеватый молодой человек в ярко-зеленом галстуке говорил хихикающей барышне:
— Вы меня извините, что я вам вчерась не морганул: очень левая пятка болела!
— Хи-хихи! При чем тут пятка?
— Очень болела. Уж извините!
Я глубоко презирал всю эту публику. Когда случалось вечером проходить по Киевской, я шел спешащим, широким шагом, сгорбившись и засунув руку глубоко за борт шинели, с выражением лица в высшей степени научным, И, наверное, все с почтением поглядывали на меня и стыдились своей пошлой веселости. И, наверное, каждая барышня втайне думала:
«Вот, если бы, вместо франтоватого офицерика с глупой улыбкой, мне бы идти рядом с этим сутулым, умным гимназистом! Но нет! Я ему буду неинтересна…»
И она горько вздыхала. А я презрительно нес свою ученую сутулость дальше, сквозь смеющуюся, веселящуюся, шумную толпу.
Да, в пятнадцать лет я гордился своею сутулостью. А в пятьдесят, — в пятьдесят я старался держаться попрямее, и мне противно было глядеть на крючком согнутые спины.
Однако вся гордость своею ученостью и умственностью моментально выскакивала у меня из души, как только я вспоминал о Мерцалове. Он был мой одноклассник, сын крупного тульского чиновника. В младших двух классах я был первым учеником первого отделения, а он второго. В третьем классе оба отделения слились. Стал первым учеником я, — но только потому, что с этого времени Мерцалов стал выказывать глубочайшее презрение к гимназической науке и хорошим отметкам.
Большая, прекрасно сформированная голова, ровный матово-белый цвет лица, почти белые волосы. Он никогда не бегал, не играл. На переменах, когда мы бились на «сшибалке» или бегали вперегонки, он степенно расхаживал с кем-нибудь вдоль забора и «беседовал». Товарищи относились к нему с невольным почтением, более сильные не смели его задирать. Прозвище ему было — Сократ. У всех у нас, у других, прозвища были куда не такие лестные. Меня, например, называли «пузырек с медициной»: пузырек — за малый мой рост и округлость, с медициной — ввиду профессии моего отца. А Мерцалова звали — Сократ!