Градовский; высокий и сухой, с маленькою головкою, Сергеевич.
Огромные аудитории физико-математического и юридического факультетов, маленькие аудитории нашего, историко-филологического.
В актовом зале ректор Иван Ефимович Андреевский сказал молодым студентам речь. Невысокий, седенький. Простирал руки к студентам, как будто хотел их всех обнять, и убеждал заниматься одною только наукою. И говорил:
— Не ломать и разрушать — призвание университетских деятелей, а творить и действовать. Не разрушение власти их задача, а уважение порядка и власти!
Я стал усердно слушать лекции, какие полагались на первом курсе: древнюю историю, логику, общее языкознание, русскую историю. Кроме того, много было обязательных лекций по древним языкам. Это свалилось на поступивших совершенно неожиданно, вместе с только что опубликованным новым университетским уставом 1864 года. Раньше на историко-филологическом факультете было три отделения: словесное, историческое и классическое. Теперь оставлено было только два, — словесное и историческое, но на обоих преобладающее число лекции и практических занятий было отдано классическим языкам, которые стали обязательными для слушателей всех отделений. Многие студенты, когда узнали об этом, немедленно перевелись на юридический факультет: поступали они с целью изучить литературу или историю, а вовсе не классические языки, достаточно набившие оскомину и в гимназии. Из лиц, впоследствии получивших известность, перевелись с нашего курса В. В. Водовозов, Вл. А. Поссе, С. Н. Сыромятников, писавший впоследствии в «Новом времени» талантливые и кокетливые фельетоны за подписью «Сигма».
Характерную фигуру представлял этот Сыромятников. Очень тоненький, с небольшой, воробьиной головкой, одетый по всем правилам моды: кургузый пиджачок, бросающийся в глаза яркий галстук, по моде загнутые кверху длиннейшие концы ботинок. Вид был весьма хлыщеватый и хвастливый. Впоследствии, в своих фельетонах, он любил рассказывать: «Когда я был в Англии, то мне говорил Стад…», или: «Когда я был а Персии, то мне говорил персидский шах…» Студентом он еще не имел таких высоких знакомств, довольствовался более скромными и рассказывал, стараясь, чтобы все кругом слышали: «Когда я был у профессора Батюшкова, то он мне говорил…»
Уж три недели я жил в Петербурге. Когда я сюда ехал, мне представлялось: сейчас же попаду в веселую, кипучую жизнь, будут сходки, кружки, жизнь забурлит, как самовар, полный доверху углей.
Но ничего этою не было. Были случайные, разрозненные знакомства с товарищами, соседями по слушанию лекций. Я вообще схожусь с людьми трудно и туго, а тут мое положение было особенно неблагоприятное. Большинство студентов первое время держалось земляческими группами, я же из туляков был в Петербургском университете один. Все остальные поступили в Московский. Было грустно и одиноко.
Я слушал лекции, усердно записывал их. Ходил в Публичную библиотеку и там читал книги, рекомендованные профессорами. Читал «Нестора» Шлецера, «Grundriss der Sprachwissenschaft»[15] Фридриха Мюллера, «О происхождении славянских письмен» Бодянского.
В дневнике я писал:
Первые впечатления уже улеглись. Петербург больше не интересует. Поэзия как-то на ум нейдет. Единственное занятие теперь — наука. И правда, углубляешься в нее все дни по уши. Читаешь и дома, и в университете, и в Публичной библиотеке. А между тем — счастлив ли я? Может ли самое усидчивое, усердное занятие наукою осчастливить юношу? На это-мужество, старость, где другое ничего не тянет, но теперь… Развлечений нет никаких, так как пет денег… В театр ходить можно самое большее, что раз в месяц. Уже теперь начинаешь жить только надеждой на рождество.
А годы проходят, всё лучшие годы…
Эх, заплакал бы, если бы не стыдно! Завтра воскресенье. Туле теперь идет всенощная… В церкви Конопацкие… А я тут за тысячу верст сижу, — и в ум ничего нейдет. Да! Даже и молодость часто — самая скверная и глупая шутка. Вдали мелькнет только чудный призрак — и исчезнет навеки… Навеки! Да ведь если каждая счастливая минута таит сама в себе горькое разочарование, то на что мне счастье?
Особенно именно по субботам меня брала тоска, когда представлялась наша тихая церковь Петра и Павла, мерцающие в темноте восковые свечи — и Конопацкие. Очень тут тяготило и вообще полное отсутствие женского общества.
О моих впечатлениях от Петербурга, от профессоров и первых лекций я подробно написал домой. В ответном письме папа просил меня сообщать ему содержание лекций, которые я буду слушать, и писал:
Может быть, мне припомнятся и мои студенческие годы, и я на минуту помолодею, унесясь мечтою и далекое прошлое. Да, хорошее то было время, когда можно было, не будучи причастным никаким мирским заботам, знать одну обязанность — изучать науку, одни знакомства, — основанные на сочувствии к тем высоким идеалам, которые lagra manu[16] рисовали нам в то время Грановский, Кудрявцев и др. Под влиянием постоянных бесед и споров о самых разнообразных научных предметах нам и в голову не приходило касаться каких-нибудь политических или социальных текущих дел, и это, действительно, несовместимо с наукою. Для обсуждения таких вопросов нужно быть уже человеком практическим, нужно много видеть, много знать, много самому испытать, чтобы правильно, не односторонне судить, — а где же возможность этого правильного суждения, когда не выработано еще свое собственное миросозерцание, когда не приобретена еще твердая научная подготовка! Вот почему magnopere te hortor, mi fili[17] — не уклоняйся в новой твоей жизни от чистого научного пути! Дорожи золотыми годами молодости для выработки в себе того чистого, высокого идеала, того нелицеприятного отношения к правде, пример которого ты найдешь только в науке, в ее правде, в ее нелицеприятных приговорах!.. Цветите же и благоухайте, пока весна, но только благоухайте! Время забот, борьбы и страданий — впереди!
Вскоре в Киевском университете вспыхнули студенческие беспорядки. По этому поводу папа в следующем письме писал:
Ты, вероятно, слышал уже несчастную киевскую студенческую историю? Вероятно, как всегда, многие поплатятся за свою глупость исключением из университета, и так же вероятно, что исключенные разъедутся по университетским городам и будут возбуждать и других студентов к подражанию своей глупости. Я надеюсь, дорогой Виця, что ты будешь помнить как последнюю речь вашего милого ректора, так и мое последнее письмо к тебе и будешь сторониться всяких сходок и манифестаций; ты будешь помнить, что все твое будущее в твоих руках.
И еще через несколько дней он писал:
Видишь, я был прав, когда писал тебе, что киевские беспорядки непременно отзовутся и в других университетах. В Москве студентов загнали, как стадо баранов; слава богу, что в этом загнанном стаде оказалось только 70 студентов (только!! Разве это мало?). Вот почему у меня душа не на месте за вас, хотя, правду говоря, не имею оснований заподозревать, чтобы вы могли пойти на такую глупость.
Выбрал два самых лучших своих стихотворения и понес в редакцию «Нивы», на Большой Морской. Вошел. У конторки сидит господин средних лет. Я покраснел, сердце затрепыхалось; подошел и дрожащею рукою протянул листок.
Он взял, пренебрежительно заглянул в листок.
— Это что, стихи? У нас их, знаете, мало печатают. Оставьте, пожалуй. Может быть, увидите