Падала вера в умственные свои силы и способности, рядом с этим падала вера в жизнь, в счастье. В душе было темно. Настойчиво приходила мысль о самоубийстве. Я засиживался до поздней ночи, читал и перечитывал «Фауста», Гейне, Байрона. Росло в душе напыщенное кокетливо любующееся собою разочарование. Я смотрелся в зеркало и с удовольствием видел в нем похудевшее, бледное лицо с угрюмою складкою у края губ. И писал в дневнике, наслаждаясь поэтичностью и силою высказываемых чувств:
И умрет студент… И найдут его дневник… И будут дивиться, почему же он был несчастлив?.. Он был не совершенно глуп… У него была семья, любящая, честная, хорошая семья… Он любил, и любовь ярким, лучезарно-небесным светом освещала его жизненный путь… Он любил науку… В часы отдыха он предавался вдохновению — и если не в гениальных, то все же не в совершенно бездарных стихах искренно рисовал треволнения своей жизни… Он был небогат, — ему приходилось часто отказывать себе в театре и в хорошей книге, но он твердо был убежден, что не в деньгах счастье… Он сознавал, что, несмотря на частые, довольно глубокие падения, он не был и не будет подлецом… В разговоре с Гете, Гейне, Тургеневым и Гоголем он забывал все на свете… О. да! Он был счастлив!..
. . .
Он был счастлив?. О, нет!.
. . .
Бедный, бедный студент!. Чего же ему было нужно?. Чего?. Счастья!..
Да ведь счастья нет на земле! Что же, он этого знал?. Знал, но — увы! — не хотел верить.
Он приехал в Петербург с гордыми, орлиными мечтами, весь мир был перед ним открыт, в близком будущем он вдохновенным оком прозревал сияющую, бессмертную славу… И вдруг ему в лицо раздался наглый демонский хохот, полный разъедающего, смертоносного яда… Пораженный ужасом, он отскочил назад… Поднял глаза, — перед ним стояло страшное, отвратительное видение с адскою усмешкою на искривленных устах; оно махнуло рукой… Юноша, рыдая, упал на землю, закрыв лицо руками… Он долго плакал… Когда же, наконец, поднялся, — он испугался самого себя. Прежний детский, беззаботный, доверчивый смех навсегда покинул его запекшиеся уста, и в груди глухим эхом перекатывался знакомый хохот… Розовая повязка навсегда упала с глаз, и подозрительная, угрюмая улыбка тронула его губы… С тех пор он смеялся, — но смеялось одно лицо… В сердце царствовал безотрадный, печальный холод… Он искал теперь не идеалов, — нет! Смерти, смерти искал бедный, разбитый старый ребенок… Он позвал могучую царицу мира… И она пришла… Он последний раз оглянулся назад, сладкие слезы воспоминания засверкали на его исхудавших щеках, — и с замиравшей дрожью он подал руку желанной подруге… Нашел ли он там, чего искал?. Бедный, бедный студент!.
. . .
Такою напыщенною, фальшивою чепухою я с наслаждением заполнял страницы дневника и поливал их самыми искренними слезами жалости к самому себе. Через несколько месяцев я записал в дневнике:
Перечитывая все, написанное в ату пору разочарования, я был поражен содержащеюся в нем глубиною поэтического чувства, которой я и не подозревал за собою; может быть, это — лучшее доказательство, что это было написано искренно и действительно прочувствовано.
Лекции я посещал усердно. Ходил в Публичную библиотеку и там читал книги, рекомендованные профессорами, — особенно по русской литературе: я хотел специализироваться в ней. По вечерам, когда Миша ложился спать, я садился за свой стол, курил папиросу за папиросой и в густо накуренной комнате сочинял стихи, читал по-немецки «Фауста» и Гейне и вообще то, что было для себя.
Из дневника:
Сегодня прочел первую статью Писарева о нашей университетской науке, и она заставила меня прийти к тому выводу, что рано еще погружаться мне в выбранную специальность — русскую литературу, что нужна сначала общая подготовка, что прежде чем читать Нестора и «Русскую правду», нужно изучать Шекспира, Гете, Шиллера и т. д., с одной стороны, Гизо, Гервинуса, Ранке, Тьера, Маколея, с другой — нужно познакомиться с политической экономией, изучать новую русскую литературу, — не читать, а изучать, — начиная Белинским с его учениками, затем Писарева, Добролюбова, Чернышевского, — Хомякова, Аксаковых, Самарина (Ю. Ф.); французскую, немецкую, английскую литературу и т. д., - тогда можно будет приняться за Нестора и «Русскую правду».
Вперед, вперед! В жизнь, в кипучую жизнь! Бросить эту мертвую схоластику, насколько можно, окунуться в водоворот современных интересов, вырабатывать в себе убеждения живые! Наука этому поможет. «Вот почему и говорят, — пишет Писарев, — что наука облагораживает человека. Облагораживают не „знания“ (о подлинности летописца Нестора, о действительности прихода варягов и т. д.), а любовь и стремление к истине, пробуждающиеся в человеке тогда, когда он начинает приобретать знания». А смешно полагать истину в открытии того, кто были Кирилл и Мефодий — греки или славяне.
Часто думалось о Конопацких, особенно о Любе. Но и сладости дум о ней примешивалось тревожное чувство страха и неуверенности. Никак сейчас не могу вспомнить, чем оно было вызвано. Простились мы у них на даче очень хорошо, но потом почему-то мне пришло в голову, что между нами все кончено, что Люба полюбила другого. К мрачному в то время и вообще настроению присоединилось еще это подозрение о крушении любви Любы ко мне. Иногда доходил до полного отчаяния: да, там все кончено!
И я писал:
На именины мои, одиннадцатого ноября, сестра Юля передала мне в письме поздравление с днем ангела от Любы. Всколыхнулись прежние настроения, ожила вера, что не все уже для меня погибло, сладко зашевелились ожидания скорой встречи: на святки мы ехали домой. Все бурливее кипело в душе вдохновение. Писал стихов все больше.