Михаила Муратовича проявить прозорливость, и, растерянная, солгала умолчанием.
– А кстати, о муже… – нарушил паузу Михаил Муратович.
– Хороший человек и нисколько не декадент. Он очень надежный, воплощенная мечта Прекрасной Дамы.
– И еще сын, если не ошибаюсь?
– Сын Юрий. Он славный, хотя ему уже четырнадцать – гадкий возраст для многих. Я нечасто его хвалю, чтобы не поощрять самомнение, но вижу, что в нем есть сила и достоинство. По-детски мечтает о космосе. И черной завистью завидует мне, приобщившейся Москвы.
– Ну, мы его тоже приобщим. Что скажешь, Елена? – обернулся к супруге Михаил Муратович.
– Ирка! Приезжайте на все лето! – ликовала Элен. – Мы и в Москве все ему покажем, и на даче поживем. Как тебе идея?
– Спасибо, – растрогалась Ирина Владимировна. – Надо бы отказаться, мы стесним вас, и мужа вот так оставлять слишком надолго дело злое, и маму, но не могу отказаться. Если ничего не измениться, приедем. Вряд ли получится на все лето, но, на сколько сможем, приедем. Спасибо.
– Вот и договорились, Ирочка, – огладил замшевый лацкан Михаил Муратович и поднял тост: – За ваше возвращение, Прекрасная Дама, и за прекрасных дам вообще и в частности, – обернулся он к Элен.
Так и договорились. Пять дней пролетели. Днем скучные, утомительные заседания во Дворце съездов, духота, головная боль от неестественной тональности микрофонных голосов, от истеричности приветствий, никчемные знакомства, толчея в буфете, скромная старомодная одежда и оценивающие ревнивые взгляды коллег, неумелая манекенная интеллигентность (именно так почему-то казалось Ирине Владимировне) или нарочитое панибратство на профессиональной основе.
Вечерами же – сплошной праздник: рестораны, магазины, театры, упоение внешним блеском, зеркальным, ювелирным, рамповым, маникюрным. И долгие прогулки затемно по томящей весенней непогоде, под черными отсыревшими деревьями, над черной водой оттаявших прудов. Как все успевалось? А успевалось. Будто дарила Москва время, черпала его из прошлого, из юности Ирины Владимировны, как будто время это хранилось в особой сокровищнице на случай ее возвращения, хранилось в чистом виде, отфильтрованное от событий. Но не от чувств, однако, отфильтрованное, не от памяти сердца.
И вот Ирина Владимировна, помолодевшая, будто вернулась на двадцать лет назад, воспрянувшая духом, вдохновленная мечтой о возвращении в Москву летом, нагруженная подарками, совершенно особенными, из потайных московских магазинов, доступных далеко не всем, отбыла в Тетерин и в Генералово дотягивать учебный год. И предвкушать волшебное лето, и чувствовать себя немного виноватой перед мужем. Но Алексею Николаевичу не на что было жаловаться этой весною, так он был обласкан своей супругой, будто молодость вернулась.
Наконец – долгожданный последний день учебного года. Юра Мареев, щуплый подросток и по причине худобы кажущийся выше, чем есть, желая удостоиться хотя бы мимолетного внимания первой красавицы генераловской школы Людки Лигачевой, хвастливо, а также подчеркнуто раздельно и громко, будто девиз оглашает, произносит ту самую фразу: «Ай эм гоуинг ту Москоу». Однако не Людкиного внимания удостоился он, нескладный недоросль, а завистливого презрения одноклассников. Но – рукой махнуть на это и забыть, потому что уже куплены билеты в проходящий поезд. И вот она Москва, мечта воплощенная.
В первый же день, набегавшись, очумев, истоптав брусчатку Красной площади, огладив подошвой чуть не каждый камень, Юра сидел в «Шоколаднице», что на Пушкинской, близ Столешникова переулка, лил на блинчики шоколад из маленького соусника белого фарфора и твердил сопровождавшей его Юльке, младшей дочке Елены Львовны и Михаила Муратовича:
– Эти камни теперь и мои тоже. Я каждый из них знаю на ощупь. Не веришь? Спорим?
– Что спорить, чадо? Ты себе просто с непривычки ноги оттоптал, мой провинциальный друг, – свысока говорила Юлька, которая была года на полтора-два моложе Юры, но и старше на все годы, прожитые ею в Москве, то есть с рождения. – А слабо тебе отсюда пешочком до дому, к нам в Котельники?
– Да запросто! – поддавался на провокацию Юра, как поддаются на провокации все истинные джентльмены, невзирая на возраст, если провоцирует их сидящее напротив очаровательное существо, пусть даже и перемазанное шоколадным соусом. – Да запросто! – воскликнул Юра. – Я и дорогу сам найду. Сначала к набережной, а там совсем просто.
Но, конечно же, заблудился. На годы и годы. Навсегда.
Хроника моего возвращения
Я заблудился, не понимаю, где едем. Пытаюсь узнать, зацепиться взглядом, размотать клубок воспоминаний, и не получается. Мученье и безнадежность, словно во сне. Я забыт этим городом, что самое страшное. Очевидно, что забыт и чужероден теперь. Амнезия и у меня, и у Москвы. Москва предстала мне другая, она немыслимо другая, она – превратилась, обернулась, притворилась. Чем? Чем, силы небесные?! Не понимаю. Хочу понять и боюсь.
В чем повинен я, чем заслужил отторжение? Или сам я оборотень теперь? Столько лет в разлуке, в изгнании, и стал неузнаваем, оброс годами как шерстью, нечесан, немыт, в дремучих колтунах. Почти паникую. Если бы не Юлька… Но Юлька-то меня распознала. С ума сойти.
Шереметьево осталось уже далеко позади, в сизом дыму выхлопов. Небо такое же – бледно-сизое, неясное, и мне такое небо непривычно. Я, наверное, все забыл, даже Клязьму не сразу узнал. Но узнал же и восхитился самим собою. А потом… Вот что потом?
– Растерялся, Юра? – спрашивает она. – Тяжелое впечатление? Будто на Луну, наконец, попал, князь Гагарин-Мареев?
– «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился…» Нет, Юлька, какая Луна? Этажи. Столько вокруг этажей. И… все.
– Да-а, это шок. Это для тебя ново, понимаю, – кивает она, насмешничает, как насмешничала та двенадцатилетняя Юлька в «Шоколаднице», первый мой проводник в московском лабиринте, кудрявый, черноглазый худенький чертенок с попрыгучими глазками. Глаза у нее и теперь такие же ясные и озорные. Но озорство и тогда было, и сейчас не от невинной шаловливости, не от живости характера, а от проклятущей самоуверенности. Царица мира, черт возьми, по праву московского рождения. Кудри она подкрашивает сажей из преисподней, даже я это вижу, не слишком искушенный в женских ухищрениях, а губы – солнечным закатом того оттенка, который бывает в преддверии ветреного дня. Я люблю тебя, Юлька.
– Все равно не понимаю, куда ты меня везешь. Вроде бы в центр, к дому – налево?
– В центр, к дому – налево, – соглашается она и снова насмешничает. – А это МКАД, ха, круг первый, если ты не догадался, где очутился. Но мы не поедем сегодня налево, к дому, а поедем направо, на дачу, на Николину Гору, подальше от адища города, тобою обожаемого. Попривыкни немного, пусть уляжется.
– В чистилище, стало быть? В отстойник?
– Вот именно.
– Один мой знакомый чистилищем называл СИЗО.
– Сравнивай, с чем заблагорассудится, все позволяю. Кстати, ничего обидного в том, что я тебя умыкаю сейчас, нет. Если ты думаешь, что я стыжусь тебя… Если ты так думаешь, я тебя прокляну, Юра Мареев.
– Юлька, я не думаю. Чтобы ты да стыдилась своих прихотей…
– Прихотей?! Да я тебе глаза выцарапаю! – смеется она, но слегка напряженно. Не хочет ссоры. Чего она всегда старалась избегать, так это ссор. Могла исчезнуть, спрятаться и выжидать, пока само перекипит, лишь бы не выяснять отношений. Но это не от трусости, а от чистоплюйства. – Это не прихоть,
Юрка, – необыкновенно кротко вдруг объясняет она, – это не прихоть, я просто хочу побыть с тобой наедине и осознать себя в новом качестве жены, к которой вернулся обожаемый муж, пропавший сто лет назад. Успеем еще домой.
– На Котельническую? – лишь спрашиваю я, пренебрегая сотнями других вопросов, что устроили улей у меня в башке. А мед горек, потому что я пытаюсь много лет сам отвечать на эти вопросы.
– Нет, я поселилась отдельно. Уже давно. На Котельнической мама хлопочет над Ритусей. Ритуся сворачивается ежом, выставляет иголки. Оставила бы ее в покое, взрослую женщину, но слушать не хочет, хлопочет, сторожит, не спит и подозревает. И все зря. Там такие мучительные вибрации сейчас, на Котельнической-то. Как бы дом не развалился. Кстати сказать, Швивая горка ползет, все ждут обрушений и