пыльный налет.

— Мама, я увезу тебя с собой. По-другому и быть не может. Тебя все ждут, дети ждут. Ты к нам вернулась.

Она боялась ехать, боялась им навредить. Бывшая заключенная, незаконно присвоившая чужое имя. И совсем другая, не такая, как была раньше. Чего только не скопилось у нее в душе! От этого не очиститься, не отмыться. Она слишком грязна для них. Она детей испугает.

— Это не душа, мама. Это память. Мало ли и у меня на памяти. Война. Вина, и не единственная. Надо жить, родная. Ты подлечишься, и станет легче. Ксения Филипповна говорит, что твоя болезнь вызывает угнетение нервной системы. И страхи твои все от болезни. Ты не бойся. А имя твое мы, я думаю, без труда восстановим. Времена-то уже другие. У меня тесть — очень влиятельный человек, академик-физик с мировым именем. Его все слушаются. Он знает, что я поехал за тобой, и тоже ждет.

— Времена другие. Я, Мишенька, и не заметила, что другие. Здесь, в городишке этом, времени нет. И выхода отсюда нет. Я как-то несколько лет назад пыталась выйти из города, по холмам побродить, по Уральским горам этим, по не вытоптанной траве, по тишине, хотела посмотреть, куда Безымянка бежит — отсюда-то не видно, да заблудилась, еле до дому добралась. Все кружила, все в тупики забредала. И ведь никто толком не покажет дорогу. Знаешь, так и просидела тут тридцать лет безвылазно. А времена-то уже другие, и никто, кроме тебя, мне этого не сказал. Да я никому и не поверила бы. Ну да, что-то новое появляется — телевизор там, стиральная машинка. Водопровод, а не колодец, ватерклозет в доме, а не будка за огородом, печка газовая, а не дровяная. Универмаг выстроили, а в нем духи и туфли на каблучке продают. Но это все как-то само собой появилось и не имеет отношения к ходу времени, по-моему.

— Едем завтра же, мама.

— Конечно, родной. Только с Ксеничкой прощусь. Боюсь, навсегда.

* * *

— Ну, и где же наша вновь обретенная бабушка? — жизнерадостно вопрошал из прихожей Франц Оттович, явившийся знакомиться с матерью Михаила. — С нетерпением жду знакомства. Ах, здравствуйте, здравствуйте! Очень приятно, очень рад! Очень… рад. Мария. Господи! Ты.

Она сама открыла дверь, потому что дома были только мальчишки — сидели за одним столом за уроками. Но в темноватой прихожей ни он, ни она не узнали друг друга, да и не ждали встречи. Но в освещенной гостиной, когда она остановилась в кругу света и склонила в приветствии голову, а потом подняла на него глаза. Единственные в мире глаза, заслуживающие внимания.

— Мария. Не может быть.

Он уронил розы к ее ногам, и они рассыпались. Он стоял, опустив руки, и с него селевым потоком сходил благоприобретенный лоск. Он снова стал никуда не годным виолончелистом, универсантом- второкурсником, начинающим любовником.

— Мария. — снова и снова шептал он, не веря глазам, но сердце говорило — это она, она, она.

— Саламандр.

Она почему-то не удивилась, но губы едва слушались, когда она шептала его титул. Колени подогнулись, она опустилась на пол и, глядя только на него, на ощупь стала подбирать рассыпанные розы.

— Саламандр. Ты никогда не дарил мне цветов. Только букеты осенних кленовых и каштановых листьев. И мы их потом пускали по ветру с кручи над Днепром. Летящее пламя. Ты покорил огонь, Саламандр? Стал магом?

— Не магом. Всего лишь жрецом.

— Это ничего.

— Мне нет прощения. Мария, любимая.

— Саламандр. Я уж надеяться перестала и чуть не умерла.

— Я думал, ты умерла. Я-то боялся надеяться.

— Почему? Это мешало бы тебе? Не отвечай, не надо. На этот вопрос нет ответа, и его нельзя задавать. Но нельзя было думать, что я умерла. Ты разве забыл?.. Ты же сам читал мне:

В чьей душе любовь жива, Смерть того унесть не может; Вяжет вечер кружева Тем, кого рассвет тревожит..

— Мне нет прощения, — повторил Франц. — Вот он, наш вечер.

— А тот рассвет теперь так далек, — подхватила Мария, — но тогда мы это как-то по-другому понимали. Не помнишь ли как?

— Не помню, не помню.

— Дедушка, бабушка, вы уже сто лет так стоите и обнимаетесь, как бойцы во «Взятии Берлина». Вот вода для цветов. Бабушка, ты же потопчешь розы!

Вадик теребил их поочередно за рукава, прижимая к себе хрустальную вазу с водой. А розы Мария снова уронила и наступила на них тапками.

— Правда, — сказала она, — как бы не потоптать. Будет жалко. Спасибо, Вадик, дорогой.

Но букет уже пострадал безнадежно. Цветы, конечно же, подрезали, расправили, как получилось, помятые листочки, обрызгали водой бутоны, но стебли оказались изломаны, и ясно стало, что букет не доживет до завтра.

Потом успокаивали Олежку, который вдруг разревелся, сам не зная отчего. И он стыдился своих слез, он злился и пихался, когда его обнимали, а потом молча терпел объятия, но все равно шмыгал носом, отворачивался и рычал сквозь слезы от злости на самого себя. А Вадик притих, забившись в угол, и смотрел непонимающими и испуганными глазами: может, тоже стоит зареветь? За компанию? Потому что непонятно, чего Олег ревет. Заболел, что ли? Или почему-то обиделся?

— У меня «Киевский» торт в прихожей, — опомнился академик, приходя на помощь Олежке, — тащи- ка его сюда, дорогой, пока ваш дворник его не подмел. Родителей ждать не будем, но оставим им по кусочку.

Олежка понесся в прихожую спасать торт, а Вадик — ставить чайник.

* * *

Сказать, что всех потрясла неожиданная встреча Франца Оттовича и Марии Всеволодовны, — значит ничего не сказать. Все ходили как во сне, натыкались друг на друга и все время радовались, суетились и не понимали, как же так. Как же так бывает? Так не бывает. И все валилось из рук.

Однако Марию надо было устраивать на обследование и, видимо, на операцию. Она от волнения почти потеряла голос, у нее горло перехватывало, когда она смотрела на родных людей, и сердце колотилось так, что было видно через блузку, — как будто там птичка прячется.

По звонку Франца Оттовича Марию приняли в привилегированную больницу имени Свердлова, больше известную как «Свердловка». Больница располагалась в тихом уголке самого центра Ленинграда на Старорусской улице, в окружении больших деревьев. Марию устроили в отдельной палате, больше похожей на гостиничный номер. Деревянная кровать с пружинным матрацем, коврик на полу, полированная тумбочка и шкаф, кресло, а также столик и два стула для гостей. За широким окном старинного больничного здания замерли в безветрии огромные заснеженные липы. Мария и забыла, что такие деревья могут расти в городе. И она не читала, не спала, не общалась с другими больными, а только смотрела на черно-белые деревья и ни о чем не думала, потому что теперь можно было смириться и успокоиться, слиться с черно-белым узором, как слилась когда-то мать, превратилась, как говорили тогда, в синематографическую фильму. В плоскую ленту воспоминаний, перфорированную по краям, чтобы не ускользала слишком быстро.

На что она там наматывается, эта лента, за что цепляется? Почему иногда крутится слишком быстро, так что кадры в мелькании своем сливаются в одну струистую полосу? Почему иногда замирает, и изображение повисает пред глазами, недвижимо и навязчиво-мучительно? Почему, бывает, рвется, оставляя вместо себя лишь мертвенное, плоское свечение? Или горит, не выдержав накала, и закручивается

Вы читаете Летописец
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату