— Нет, — оказала она. — Но я знаю, что он в армии.
— Да, я и забыл, — сказал Мостовской и развёл руками, — я и забыл, что вы расстались... Но должен доложить вам, человек он хороший, я ведь его давно знаю, еще юношей, мальчиком.
В доме Шапошниковых, едва ушли гости, воцарился дух покоя и мира. Толя вдруг вызвался мыть посуду. Такими милыми казались ему семейные чашки, блюдца, чайные ложечки после казённой посуды. Вера, смеясь, повязала ему платочком голову, надела на него фартук.
— Как чудно пахнет домом, теплом, совсем как в мирное время, — сказал Толя.
Мария Николаевна уложила Степана Федоровича спать и то и дело подходила к нему пощупать пульс — ей казалось, что он всхрапывает из-за сердечных перебоев.
Заглянув в кухню, она сказала:
— Толя, посуду и без тебя вымоют, ты лучше напиши маме письмо. Не жалеете вы тех, кто вас любит.
Но Толе не хотелось писать письмо, он расшалился, как маленький, подзывал кота, подражая голосу Марии Николаевны.
— Будь мирное время, — сказала мечтательно Вера, — мы завтра с самого утра на пляж бы пошли, лодку бы взяли, правда? А теперь даже купаться не хочется, я в этом году на пляже ни разу не была.
Толя ответил:
— Будь мирное время, я бы с утра поехал с дядей Степаном на электростанцию. Мне хочется её посмотреть, хоть и война, а хочется.
Вера наклонилась к нему и тихо оказала:
— Толя, я всё хочу рассказать тебе одну вещь.
Но в это время пришла Александра Владимировна, и Вера, плутовски подмигнув, замотала головой.
Александра Владимировна стала расспрашивать Толю, трудно ли ему было в военной школе, бывает ли у него одышка при быстрой ходьбе, научился ли он хорошо стрелять, не жмут ли сапоги, есть ли у него фотографии родных, нитки, иголки, носовые платки, нужны ли ему деньги, часто ли получает письма от матери, думает ли о физике.
Толя чувствовал тепло родной семьи, оно было сладостно и одновременно тревожило и расслабляло, делало особо тяжёлой мысль о завтрашнем расставании, в огрубении душа легче переносит невзгоды. Евгения Николаевна вошла в кухню, на ней было надето синее платье, в котором она приезжала на дачу к своей сестре Людмиле, Толиной матери.
— Давайте на кухне чай пить, Толе это будет приятно! объявила она. Вера пошла звать Серёжу и, вернувшись, сказала:
— Он лежит и плачет, уткнулся в подушку.
— Ох, Серёжа, Серёжа, это по моей части, — сказала Александра Владимировна и пошла в комнату к внуку.
Выйдя из дома Шапошниковых, Мостовской предложил Андрееву погулять.
— Погулять? — усмехнулся Андреев. — Разве старики гуляют?
— Пройтись, — поправился Мостовской. — Давайте походим, вечер прекрасный.
— Что ж, можно, я завтра с двух работаю, — сказал Андреев.
— Устаёте сильно? — спросил Мостовской.
— Бывает, конечно.
Этот небольшого роста старик, с лысой головой, с маленькими внимательными глазами, понравился Андрееву.
Некоторое время они шли молча. Очарование летнего вечера стояло над Сталинградом. Город чувствовал Волгу, невидимую в лунных сумерках, каждая улица, переулок — всё жило, дышало её жизнью и дыханием. Направление улиц и покатость городских холмов и спусков — всё в городе подчинялось Волге, её изгибам, крутизне её берега. И огромные, тяжёлые заводы, и маленькие окраинные домики, и многоэтажные новые дома, оконные стёкла которых расплывчато отражали летнюю луну, сады и скверы, памятники — всё было обращено к Волге, приникало к ней.
В этот душный летний вечер, когда война бушевала в степи в своём неукротимом стремлении на восток, всё в городе казалось особенно торжественным, полным значения и смысла: и громкий шаг патрулей, и глухой шум завода, и голоса волжских пароходов, и короткая тишина.
Они сели на свободную скамейку. С соседней скамейки, где сидели две парочки, поднялся военный, подошёл к ним по скрипящей гальке, посмотрел, потом вернулся на место, что-то негромко сказал, послышался девичий смех. Старики смутились и покашляли.
— Молодёжь, — сказал Андреев голосом, в котором одновременно чувствовалось и осуждение и похвала.
— Мне говорили, что на заводе работают эвакуированные ленинградцы, рабочие с Обуховского завода, — сказал Мостовской. — Хочу к ним съездить: земляки.
— Это у нас, на «Октябре», — ответил Андреев. — Я слыхал, их немного. А вы приезжайте, приезжайте.
— Вам пришлось участвовать, Товарищ Андреев, в революционном движении при царском режиме? — спросил Мостовской.
— Какое мое участие — листовочки читал, конечно, две недели посидел в участке за забастовку. Ну и с мужем Александры Владимировны беседовал. На пароходе я кочегаром был, а он студентом практику отбывал. Выходили мы с ним на палубу и вели беседу.
Андреев вынул кисет. Они зашуршали бумагой, стали свёртывать самокрутки.
Тяжёлые искры щедро и легко скользнули вниз, но шнур не хотел принять искру.
Сидевший на соседней скамейке военный весело и громко сказал:
— Старики жизни дают, «катюшу» в ход пустили. Девушка рассмеялась.
— Ах, черт побери, забыл я драгоценность, коробку спичек, Шапошникова мне подарила, — сказал Мостовской.
— А вы как считаете, — сказал Андреев, — положение всё таки трудное? Антей Антеем, а немец прет. А?
— Положение трудное, а войну Германия всё-таки проиграет, — ответил Мостовской. — Я думаю, что и внутри Германии не мало врагов у Гитлера.
Он сидел сгорбившись, казалось, дремал. А в мозгу его вдруг возникла картина пережитого почти четверть века назад огромный зал конгресса, разгорячённые, счастливые, возбуждённые глаза, сотни родных, милых русских лиц и рядом лица братьев-коммунистов, друзей молодой Советской республики французов, англичан, японцев, негров, индусов, бельгийцев, немцев, китайцев, болгар, итальянцев, венгров, латышей. Весь зал вдруг замер, казалось, это замерло сердце человечества, и Ленин, подняв руку, сказал конгрессу Коминтерна ясным, уверенным голосом — «Грядет основание международной Советской Республики»...
Андреев, видимо, охваченный доверием и дружелюбием к старику, сидевшему рядом с ним, тихо пожаловался:
— Сын мой на фронте, а у невестки всё гулянки да в кино, а со свекровью, как кошка с собакой. Понимаешь, какое дело...
Мостовской жил одиноко, жена его умерла задолго до войны. Одинокая жизнь приучила Михаила Сидоровича к заботе о порядке. Просторная комната его была чисто прибрана, на письменном столе аккуратно лежали бумаги, журналы, газеты, а книги на полках стояли на отведённых им по чину местах. Работал Михаил Сидорович обычно по утрам. Последние годы он читал лекции по политэкономии и философии и писал статьи для энциклопедии и философского словаря.
Знакомств у него в городе завелось немного. Изредка к нему приезжали за консультацией преподаватели философии и политической экономии. Они его побаивались, так как он отличался резким характером и был нетерпим в спорах.
Весной Мостовской заболел крупозным воспалением лёгких, и эта болезнь ещё не оправившегося от ленинградской блокады старика казалась врачам смертельной Мостовской превозмог болезнь, стал поправляться. Доктор оставил Михайлу Сидоровичу длинную программу постепенного перехода от постельного режима к обычному образу жизни.
Михаил Сидорович внимательно прочел программу, пометил отдельные пункты красными и синими птичками и на третий день после того, как встал с постели, принял холодный душ и начистил паркет в комнате.
В нем сидел упрямый задор, он не хотел благоразумия и покоя.
Иногда ему снилось прошедшее время, и в ушах его звучали голоса давно ушедших друзей, ему казалось, он говорит речь и из маленького лондонского зальца на него глядят живые глаза, он узнавал бородатые лица, высокие крахмальные воротнички, чёрные галстуки друзей. Он просыпался среди ночи и долго не засыпал, возникали видения далёкого прошлого студенческие сходки, споры в университетском парке, прямоугольная плита над могилой Маркса, пароходик, плывущий по Женевскому озеру, зимнее бушующее Черное море, Севастополь; душный арестантский вагон, стук колёс, хоровое пение и грохот приклада в дверь, ранние сибирские сумерки, скрип снега под ногами и далекий жёлтый огонь в окне избы, огонь, на который он шёл ежевечерне в течение шести лет своей сибирской ссылки.
Те тяжёлые, тёмные дни были днями его молодости, днями суровой борьбы и сладостного ожидания того великого, ради чего жил он на свете.
Ему вспоминалась бессонная и неутомимая работа в годы создания Советской республики, губернский комиссариат просвещения, армейский политпросвет, работа по теории и практике планирования, участие в разработке плана электрификации, работа в Главнауке.
Он вздыхал. О чём печалился он, о чём вздыхал? Или просто вздыхало усталое, больное сердце, которому трудно день и ночь гнать кровь по обизвествлённым, суженным артериям и венам?
Иногда он шел до рассвета к Волге, уходил далеко по пустому берегу, под глинистый обрыв, садился на холодные камни и смотрел на приход света, на пепельные ночные облака, вдруг взбухавшие розовым теплом жизни, на знойный ночной дым над заводом, терявший при лучах солнца свою кровь и становящийся серым, скучным, пепельным.
Он сидел на камнях, глядел на молодевшую при косом свете чёрную воду, на крошечную, вершковую волну, тихо, робко всползавшую по плотному, плоскому песочку, и на то, как тысячи тысяч песчинок, блистая, втягивали воду.
Грозное видение ленинградской зимы вставало перед ним улицы в снежных и ледяных холмах, тишина смерти и грохот смерти, кусочек хлеба на столе, саночки, саночки, саночки, на которых везли воду, дрова, мертвецов, прикрытых белыми простынями, ледяные тропинки, ведущие к Неве, заиндевевшие стены домов; поездки в воинские часта и на заводы, выступление на митинге ополченцев, серое небо, рассечённое прожекторами, розовые пятна ночных пожаров на стёклах, вой сирен, памятник Петру, обложенный мешками с песком, и всюду живая память о первом биении молодого сердца революции — Финляндский вокзал, пустынная красота Марсова поля, Смольный, — и над всем этим мертвенно бледные, с живыми, страдающими глазами лица детей, упрямое и терпеливое геройство женщин, рабочих и солдат. И сердце его наполнялось такой режущей болью, что казалось, оно не выдержит страшной тяжести. «Зачем, зачем я уехал?» — думал он с тоской.
Михаилу Сидоровичу хотелось написать книгу о своей жизни, и ему представлялись отдельные части её: детство, деревня, отец-дьячок, учение в