— Правильно! — Говорит Чесвик и ударяет кулаком по ладони. Он все еще стоит, как будто боится снова оказаться рядом с оттопыренным пальцем Макмерфи. — Правильно, доктор Спайви, если не получится, ключ у нас есть, комнату запереть всегда можно. Конечно.

Доктор оглядывает публику — острые кивают, улыбаются и очень довольны, а он, решив, что они довольны им и его планом, краснеет, как Билли Биббит, и раза два протирает очки, прежде чем продолжить. Мне смешно, что этот маленький человек так доволен собой. Он смотрит на кивающих пациентов, сам кивает, говорит: «Отлично, отлично» — и кладет руки на колени.

— Очень хорошо. Так. Если это решено… Я, кажется, забыл, что мы намеревались обсуждать сегодня утром.

Сестра опять слегка дергает головой, а потом наклоняется над корзиной и вынимает папку. Листает бумаги, и похоже, что руки у нее дрожат. Она вынимает один листок, и снова, не дав ей начать, вскакивает Макмерфи, тянет руку, переминается с ноги на ногу и протяжно, задумчиво говорит: «Слу- ушайте», — и она перестает возиться с бумажками, застывает, словно голос Макмерфи заморозил ее так же, как сегодня утром ее голос заморозил санитара. Когда она замерзает, у меня в голове опять какое-то приятное кружение. Макмерфи говорит, а я внимательно наблюдаю за ней.

— Слушайте, доктор, я тут ночью такой сон видел, до смерти охота узнать, что он значит. Понимаете, это как будто я во сне, а потом вроде как будто не я — а вроде кто-то другой на меня похожий… Вроде моего отца! Ну да, вот кто это был. Это был отец, потому что иногда я себя видел… То есть его… Видел с железным болтом в челюсти, как у него…

— У вашего отца железный болт в челюсти?

— Ну, сейчас уже нет, а одно время был, когда я был мальчишкой. Он месяцев десять ходил с таким здоровым железным болтом, вот отсюда пропущенным и аж сюда! Ух, натуральный Франкенштейн. У него на лесопилке вышла ссора с одним там с запруды, и ему заехали обушком по челюсти… Хе! Дайте расскажу, как это получилось…

Лицо у нее спокойное, как будто она обзавелась слепком, сделанным и раскрашенным под такое выражение, какое ей требуется. Уверенное, ровное, терпеливое. И не дергается — только это ужасное ледяное лицо, спокойная улыбка, отштампованная из красной пластмассы; чистый, гладкий лоб, ни одна морщинка не выдаст слабости, беспокойства; большие зеленые глаза без глубины, нарисованные с таким выражением, которое говорит: могу подождать, могу отступить на шаг или два, но ждать умею и буду терпеливой, спокойной, уверенной, потому что в проигрыше остаться не могу.

Мне показалось на минуту, что ее победили. Может, и не показалось. Но сейчас я понимаю, что это неважно. Один за другим больные украдкой бросают на нее взгляды — как она отнесется к тому, что Макмерфи верховодит на собрании; видят то же самое, что я. Такую большую не победишь. Заслоняет полкомнаты, как японская статуя. Ее не стронешь, и управы на нее нет. Маленький бой она сегодня проиграла, но это местный бой в большой войне, в которой она побеждала и будет побеждать. Нельзя позволить, чтобы Макмерфи поселил в нас надежду, усадил болванами в свою игру. Она будет и дальше выигрывать, как Комбинат, потому что за ней вся сила Комбината. На своих проигрышах она не проигрывает, а на наших выигрывает. Чтобы одолеть ее, мало побить ее два раза из трех или три раза из пяти, надо побить при каждой встрече. Как только ты расслабился, как только проиграл один раз, она победила навсегда. А рано или поздно каждый из нас должен проиграть. С этим ничего не поделаешь.

Вот сейчас она включила туманную машину и нагнала столько, что я ничего не вижу, кроме ее лица, и нагоняет все гуще и гуще, и становится так же безнадежно и мертво, как минуту назад было радостно — когда она дернула головой, — еще безнадежней, чем было до того, потому что теперь я знаю: с ней и с ее Комбинатом не сладить. И Макмерфи не сладит, так же как я. Никто не сладит. И чем больше я думаю о том, что с ними не сладить, тем быстрее наплывает туман.

А я рад, когда он становится таким густым, что ты исчезаешь в нем, — тут можно больше не сопротивляться, и опять тебе ничего не грозит.

В дневной комнате играют в «монополию». Играют третий день, повсюду дома и гостиницы, два стола составлены вместе, чтобы поместились все карточки и пачки игральных денег. Макмерфи уговорил их, что для интереса нужно платить по центу за каждый игральный доллар, взятый из банка; коробка «монополии» полна мелочи.

— Тебе бросать, Чесвик.

— Одну минутку, пока он не бросил. Чтобы купить гостиницы, мне что нужно?

— Тебе нужно, Мартини, по четыре дома на всех участках одного цвета. Ну, поехали, черт возьми.

— Одну минутку.

На той стороне стола запорхали деньги — красные, зеленые и желтые бумажки летают туда и сюда.

— Ты покупаешь гостиницу или новый год празднуешь, черт возьми?

— Чесвик, бросай косточки.

— Два очка! Ого, Чесвикуля, куда же ты попал? Случайно, не на мою улицу Марвин Гарденс? Не должен ли ты мне за это… Так, смотрим… Триста пятьдесят долларов?

— Тьфу ты.

— А это что за штуки? Подожди минутку. Что это за штуки по всей доске?

— Мартини, ты уже два дня видишь эти штуки по всей доске. Неудивительно, что я горю. Макмерфи, не понимаю, как ты можешь сосредоточиться, когда рядом сидит Мартини и галлюцинирует по десять кадров в минуту.

— Чесвик, ты не беспокойся за Мартини. У него дела в порядке. Ты выкладывай-ка три с половиной сотни, а Мартини как-нибудь сам управится; разве мы не берем с него арендную плату, когда его «штука» попадает на нашу землю?

— Погодите минуту. Очень уж их много.

— Это ничего, Март. Только сообщай нам, на чей участок они попали. Чесвик, кости еще у тебя. Ты выбросил пару, бросай еще раз. Молодец. Ух! Целых шесть.

— Попадаю на… Случай: «Вы избраны председателем совета: уплатите каждому игроку…» Тьфу ты, черт возьми!

— Чья это гостиница на редингской железной дороге?

— Друг мой, нетрудно видеть, что это не гостиница; это депо.

— Нет, погодите минуту…

Макмерфи обходит край стола, передвигает карточки, перекладывает деньги, ставит поровнее свои гостиницы. Из-под отворота шапки у него торчит стодолларовая бумажка; дуром взял, говорит он про нее.

— Сканлон, по-моему, твоя очередь.

— Дай кости. В куски разнесу вашу доску. Ну, поехали. Так… На одиннадцать продвинуться — переставьте меня, Мартини.

— Сейчас.

— Да не эту, черт ненормальный; это не фигурка моя, это мой дом.

— Тот же цвет.

— Что этот домик делает в электрической компании?

— Это электростанция.

— Мартини, ты не кости в кулаке трясешь…

— Отстань от него, какая разница.

— Это же два дома!

— Фью. Мартини переехал на целых… Дайте счесть… На целых девятнадцать. Продвигаешься, Март; ты попал на… Где твоя фигурка, браток?

— А? Да вот она.

— Она была у него во рту, Макмерфи. Великолепно. Это — два шага по второму и третьему коренным зубам, четыре шага по доске, и ты попадаешь… На Балтик-авеню, Мартини. На свой единственный участок. До какой же степени может везти человеку, друзья? Мартини играет третий день и практически каждый раз попадает на свою землю.

— Заткнись и бросай, Хардинг. Твоя очередь.

Хардинг берет кости длинными пальцами и большим ощупывает грани, как слепой. Пальцы того же цвета, что и кости, кажется, он сам их вырезал другой рукой. Встряхивает кости, они стучат у него в кулаке. Катятся, замирают прямо перед Макмерфи.

— Фью. Пять, шесть, семь. Не повезло, браток. Опять угодил в мои громадные владения. Ты должен мне… Ага, отделаешься двумя сотнями.

— Жалко.

Игра идет, идет под стук костей и шелест игральных денег.

Бывает, подолгу — по три дня, года — не видишь ничего, догадываешься, где ты, только по голосу репродуктора над головой, как по колокольному бую в тумане. Когда развиднеется, люди ходят вокруг спокойно, словно даже дымки в воздухе нет. Наверное, туман как-то действует на их память, а на мою не действует.

Даже Макмерфи, по-моему, не понимает, что его туманят. А если и замечает, то не показывает своего беспокойства. Старается никогда не показывать своего беспокойства персоналу; знает, что если кто-то хочет тебя прижать, то сильнее всего ты досадишь ему, если сделаешь вид, будто он тебя совсем не беспокоит.

Что бы ни сказали ему сестры и санитары, какую бы ни сделали гадость, он ведет себя с ними воспитанно. Случается, какое-нибудь дурацкое правило разозлит его, но тогда он разговаривает еще вежливее и почтительнее, покуда злость не сойдет и сам не почувствует, до чего это все смешно — правила, неодобрительные взгляды, с которыми эти правила навязываются, манера разговаривать с тобой, словно ты какой-нибудь трехлетний ребенок, — а когда почувствует, до чего это смешно, начинает смеяться — и бесит их ужасно. Макмерфи думает, что он в безопасности, пока способен смеяться, — и до сих пор у него это получалось. Только один раз он не совладал с собой и показал, что злится — но не из-за санитаров, не из-за старшей сестры, не из-за того, что они сделали, а из-за больных, из-за того, чего они не сделали.

Это произошло на групповом собрании. Он обозлился на больных за то, что они повели себя чересчур осторожно — перетрухнули, он сказал. Он принимал у них ставки на финальные матчи чемпионата по бейсболу, которые начинались в пятницу. И думал, что будем смотреть их по телевизору, хотя передавали их не в то время, когда разрешено смотреть телевизор. За несколько дней на собрании он спрашивает, можно ли нам заняться уборкой вечером, в телевизионное время, а днем посмотреть игры. Сестра говорит «нет», как он примерно и ожидал. Она говорит ему, что распорядок составили, исходя из тонких соображений,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

1

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату