определенные навыки, нужные ему в настоящей, а не условной жизни.

Произведение литературы, заставляя нас сопереживать, добивается аналогичного результата. Человек читает, сидя в кресле, у лампы, в теплой комнате. Герой романа бежит с каторги, спасает женщину, страдает, радуется, ненавидит, любит, хоронит друга. Читатель погружен в мир эмоций этого героя, он начинает чувствовать и страх, и отчаяние, и счастье, и ненависть, и любовь — все, что пережил герой, о котором он читает. Для этого ему не понадобилось бежать с каторги и т. д. Он по-прежнему сидит в кресле у лампы. Но в его духовный мир уже вошли все те чувства, которыми полон роман. Это и есть настоящее поведение в условных обстоятельствах.

В чем же тайна? Работа академика М.В. Нечкиной, на которую я хочу сослаться, так и называется: «Загадка художственного образа».

«Художественный образ — отражение жизни, это общеизвестно. Но — удивительное дело — стоит образу попытаться вместить в себя „все“ признаки жизненного явления, им отраженного, как — до предела отягощенный — он теряет полет, рушится, лишается силы.

Прежде всего — немыслимо вместить в слова все присущие жизненному явлению признаки. Попробуйте исчерпать их в описании чьего-либо лица, дивана, заката, леса — легко убедиться в невозможности этого. Всегда найдется что-либо „пропущенное“. Структура художественного образа совсем иная. Он отражает, несет в себе, как правило, не только не все признаки, а даже просто немногие черты описываемого явления. Но волшебство их отбора состоит в том, что они, эти скупые, отображенные истинным художником признаки, вызывают в читателе представления о конечном, полножизненном богатстве явления. Это богатство восприятия сосредоточено в читателе, но ведает им поэт, писатель. Он знает тайну такого отбора нескольких, а иной раз и одного признака, который влечет за собой просто всё…

Функция образа с особой ясностью видна на примерах тех художественных текстов, которые составляют главное в сфере невысказанного и рождаемого лишь сознанием читателя. Маяковский умел делать это.

„Приду в четыре“, — сказала Мария. Восемь. Девять. Десять.

Здесь не сказано, что она не пришла. Тут ни слова не произнесено о том, что пережил по этой причине любящий человек. Но тут сказано, что она не пришла. Тут с огромной силой доведено до сознания читателя, что пережил по этой причине любящий человек…

Писатель стоит… у пульта управления! И вот по его писательской воле — нажим трех клавиш — и ток бежит сразу по трем проводам к вашему человеческому жизненному опыту.

И в ответ — вспыхивает симфония! Не три, а сто тридцать три „признака“, и не только „признака“, а множество понятий… Лежало что-то в подвалах души, в кладовых сердца, лежало и не шевелилось, не работало. А тут волею писателя восстало из мертвых, воскресло, соотнеслось одно с другим, заиграло, стало активным, нашло свое место в вашем объяснении жизни, захватило вас. Вы и не подозревали, что в вас такое сокровище».

Я хочу привести отрывок из «Одиссеи капитана Блада».

Блад только что выиграл тяжелый бой, доставшийся ему ценой потери «Арабеллы», корабля, названного именем любимой девушки, корабля, с которым была связана вся его трудная пиратская судьба, полная мучительных поисков способа быть одновременно морским разбойником и честным человеком.

«Блад резко повернулся, и лорд Уиллогби только сейчас увидел страшный облик капитана. Шлем его был сбит на сторону, передняя часть кирасы прогнута, жалкие обрывки рукава прикрывали обнаженную правую руку, забрызганную кровью. Из-под всклокоченных волос его струился алый ручеек — кровь из раны превращала его черное измученное лицо в какую-то ужасную маску.

Но сквозь эту страшную маску неестественно ярко блестели голубые глаза и, смывая кровь, грязь и пороховую копоть, катились по щекам слезы».

Монристская проза никогда не отличалась хорошим языком, хотя бы потому, что она подражательна. Но в том-то и заключается парадокс, что она создает образы, прочно входящие в нашу жизнь. Слезы, которые смывают пороховую копоть с лица капитана — разве мы не видим в эту минуту Блада — больше — не стоим рядом с ним, глядя, как «Арабелла» уходит под воду?

Знаменитая сцена с пролитым виски («Всадник без головы»), которая закончилась дуэлью главного героя и главного злодея, описана Майн Ридом так:

«— Тост! — закричал Колхаун, беря стакан со стойки. — Давайте! — ответило несколько голосов. — Да здравствует Америка для американцев и да сгинут пришельцы, особенно проклятые ирландцы!

Произнеся этот оскорбительный тост, Колхаун сделал шаг назад и локтем толкнул мустангера, который только что поднес стакан к губам.

Виски выплеснулось из стакана и залило мустангеру рубашку.

Была ли это случайность? Никто ни минуты не сомневался в обратном. Сопровождаемое таким тостом, это движение могло быть только намеренным и заранее обдуманным.

Все ждали, что Морис сейчас же бросится на обидчика. Они были разочарованы и удивлены поведением мустангера. Некоторые даже думали, что он безмолвно снесет оскорбление…

Он поставил свой стакан, вынул из кармана шелковый носовой платок и стал вытирать вышитую грудь рубашки.

В его движениях было невозмутимое спокойствие, которое едва ли можно было принять за проявление трусости, и те, кто сомневался в нем, поняли, что они ошиблись. Они молча ждали продолжения…

— Я ирландец, — сказал мустангер, кладя платок в карман.

Ответ казался очень простым и немного запоздалым, но все поняли его значение. Если бы охотник за дикими лошадьми дернул Кассия Колхауна за нос, от этого не стало бы яснее, что вызов принят. Лаконичность только подчеркивала серьезность намерений оскорбленного.

— Вы? — презрительно спросил Колхаун, повернувшись к нему и подбоченившись. — Вы? — продолжал он, меряя мустангера взглядом. — Вы ирландец? Я принял бы вас за мексиканца, судя по вашему костюму и вышивке на рубашке.

— Какое вам дело до моего костюма, мистер Колхаун? Но так как вы залили мою рубашку, то разрешите мне ответить тем же и смыть крахмал с вашей.

С этими словами мустангер взял свой стакан и, прежде чем отставной капитан успел отвернуться, выплеснул ему в лицо остатки недопитого виски…»

* * *

Конечно, в жизни не разговаривают такими длинными, хорошо отполированными фразами. Для этого людям просто не хватает дыхания. Реалистическая проза, имитируя разговорную речь, вкладывает в уста героев короткие, отрывистые, не слишком правильно построенные фразы.

Сравните: как задирает Мориса Кассий Колхаун и как задирает Пьера Безухова Долохов.

«— Ну, теперь за здоровье красивых женщин, — сказал Долохов и с серьезным выражением, но с улыбающимися в углах ртом, с бокалом обратился к Пьеру. — За здоровье красивых женщин, Петруша, и их любовников, — сказал он.

Пьер, опустив глаза, пил из своего бокала, не глядя на Долохова и не отвечая ему. Лакей, раздававший кантату Кутузова, положил листок Пьеру как более почетному гостю. Он хотел взять его, но Долохов перегнулся, выхватил листок из его руки и стал читать. Пьер взглянул на Долохова, зрачки его опустились; что-то страшное и безобразное, мутившее его во все время обеда, поднялось и овладело им. Он нагнулся всем тучным телом через стол.

— Не смейте брать! — крикнул он…

Долохов посмотрел на Пьера светлыми, веселыми, жестокими глазами, с тою же улыбкой, как будто он говорил: „А, вот это я люблю“.

— Не дам, — проговорил он отчетливо.

Бледный, с трясущейся губой, Пьер рванул лист.

— Вы… вы… негодяй!.. я вас вызываю, — проговорил он и, двинув стул, встал из-за стола».

Лев Толстой — реалист абсолютный и бесспорный. В этом отрывке мы видим не просто негодяя, который намеренно ссорится с положительным героем и желает его убить (как у Майн Рида); всё настолько «как в жизни», что и Долохова не хочется осуждать бесповоротно, и Пьера не хочется оправдывать до конца. В отличие от монризма реализм имеет дело с очень сложными — потому что живыми — людьми. Монризм же занимается людьми из книг, а люди из книг всегда гораздо проще и ближе к схеме. Первичный писатель, сочиняя свое произведение, обращается к жизни, к своему внутреннему миру. Писатель- монрист, сочиняя свое произведение, обращается к книгам первичных авторов, к справочникам, к различным источникам и к своей собственной фантазии, воспитанной, опять же, книгами. Монризм вторичен, потому что основа его — не жизнь, а книги.

Создает ли образ, способный вызвать у нас «симфонию», Лев Толстой? Несомненно. При этом он обращается именно к нашему жизненному опыту: почти всем из нас случалось и намеренно злить неприятных нам людей, и испытывать бешенство по отношению к нашим мучителям.

Создает ли подобный образ Майн Рид? Странно, но — да. При этом он обращается к опыту, который мы получили из книг. Выше уже приводилось высказывание Нечкиной о том, что художественная литература непомерно расширяет наш опыт. Мы уже не раз дрались на дуэли. Назвав само это слово: дуэль, монрист вызвал у читателя поток ассоциаций. Читатель вспомнит прежде всего д'Артаньяна. Но ему и в голову не придет Пьер Безухов. Все, что связано с реализмом, никогда не вспоминается при чтении монристских книг. Почему? Да потому что монризм и реализм — это два совершенно различных отношения к жизни, два рода восприятия, две непересекающиеся плоскости. То, что для Пьера — трагедия, для д'Артаньяна — обыденность: посчитайте,

Вы читаете Я люблю Конана
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату