знали.
Мы бежали-бежали-бежали – а казалось, что мы стоим на месте, это
Вдруг они остановились – враз, без тормозного пути, столпились у стены дома, уходящей вверх, закрывающей небо.
Потому что из спящего, мертвого дома вдруг вышла женщина с мусорным мешком. Бачки стояли прямо рядом с дверью, и выбросить мешок было делом одной минуты – но женщина застыла, вдруг поняв, тяжело, не мигая, смотрела на них, убравших сразу ножи, сложивших их – будто и не было.
Нам хватило этих секунд, чтобы выбежать из темной узкой улочки на какой-то неожиданно возникший вдруг за углом бульвар, снова услышать за спиной топот ног, который звучал теперь иначе, – они были теперь осторожны, потому что город потихоньку просыпался, – увидеть открытые настежь двери кафе и юркнуть туда.
За порогом кафе жизнь вдруг снова изменилась – перелилась со всхлипом в другое измерение, замедлилась, как натянувшаяся кинопленка, замигала новогодними огнями музыкального автомата, запахла кофе, горячим шоколадом и маслом, в котором уже выпекали где-то невидимо утренние чуррос. За стойкой сидели двое – они лениво обернулись и поздоровались, будто знали нас всю жизнь. А мы сели за стол и заказали по чашке шоколада, глядя, как за окном по улице прошли те, кто только что бежал за нами, – и ясно было, что все, мы их больше никогда не увидим.
Сестра снова слилась со мной в единое – так, что, если оглядываться назад и вспоминать, кажется, что с этого момента я была в Мадриде одна.
А теперь я не понимала больше ее – ее решений, когда они стали, наконец, настоящими, способными что-то изменить в ее и моей жизни. И стыдилась их – как будто это я так глупо распоряжалась своей жизнью и жизнью своей дочери. Словно я была – она. И одновременно понимала – что это первый раз, когда она это действительно она.
Поэтому я слушала себя и училась не бояться жизни. Просто жить. Это казалось достойной панацеей от стыда за сестру.
Чего боишься больше всего? Самое страшное – потерять последние деньги. Поэтому я все равно говорю, после кружений с Кнопфом по Вене, когда уже болят подошвы, «мам, пошли есть мороженое». И мы идем – потому что венская незаметно появляющаяся весна это и есть мороженое. Розовое кружево цветущих яблонь, отливающих сочным бордо, и молодые листья каштанов можно спутать тогда с бесчисленными земляничными, фисташковыми и вишневыми шариками – очередь толкается, а девушки в остроконечных шапочках еле успевают черпать застывшую ягодную пену и раскладывать ее в сахарные конусы да в начищенные металлические креманки, в которых отражается весеннее солнце, афишные тумбы на площади и гипсовые завитушки огромных старинных наличников. Мы дышим цветущим каштаном, а на языке тают кусочки лесной земляники – прошлым, настоящим, которое тут же исчезает, стоит его ощутить.
Старый Кнопф исчез так же, как и появился, – вдруг. Он познакомился с кем надо в посольстве, и наше с ним время истекло.
Хотя и он, и мы уже раньше ощутили – скоро конец, и мы никогда больше не встретимся. Мы научились чувствовать заранее, кто пришел ненадолго, чтобы вот-вот испариться лужицей на горячем асфальте, который уже нагревает жаркое майское солнце. Люди жизненного пробела. Как и мы. Люди- зеркала, в которых видишь и себя, и свою жизнь. Ты примеряешь на себя их жизни, пробуешь на вкус их лекарство от мук Межсезонья. Чтобы понять. А что – и сам пока толком не знаешь.
Сцены из жизни
Разговаривает он иногда как постаревший пэтэушник:
– Да не связывайся ты с ними. Русские эмигранты – гадючник редкостный. А то не успеешь оглянуться – оп! – и пролетела розовая птица обломинго.
– Эх, жизня – подстава, понимаешь? Ничего хорошего от нее ждать не приходится.
– Ботва все, ботва, Сашечка.
Он и живет так – это его жизненное кредо, «все – ботва». Все пройдет, и ничего хорошего не останется.
А еще он похож на сурка – пухлого, довольного жизнью сурка, только черноволосого, смуглолицего, в рабочей спецовке и кроссовках – идет вперевалочку, приветственно и медленно поднимает руку, «здорово». Потом вдруг оборачивается другим – становится меланхоличным блюзовым гитаристом, способным наиграть на гитаре любую прозвучавшую, промелькнувшую и растаявшую уже мелодию: пальцы бегают по грифу легко, словно и нет хомячьего живота и всегдашней ленивой неторопливости, струна стонет, а ввысь взлетает пронзительный вздох, музыка распускается в воздухе диковинным цветком, растут, дрожат на ветру тонко вырезанные листья виртуозных аккордов. Смотри, хвастается он, я купил на распродаже новую гитару – и гладит ее ласково, словно приблудившуюся кошку.
Поначалу он был только голосом в телефонной трубке. Что ты там делаешь – спрашивала я, когда на другом конце провода вдруг становилось тихо, и только слышался тонкий свист, будто из детского шарика выпустили воздух.
Курю – спокойно отвечал он.
Так же спокойно и флегматично он смотрит на жизнь – и на себя тоже. На жизнь, которую он с удовольствием переписал бы – да лень. На то, что работает водителем мусороуборочной машины под Веной. Неужели ты не хочешь найти что-нибудь другое, ты же уже лет двадцать в Австрии? А зачем – струйка дыма ровно, никаких вам колец и изгибов, уходит в потолок, ноги закинуты на стол – а смысл? Ну да, само собой, в местном муниципалитете платят регулярно, и работа стабильная, вечная – как и сам муниципалитет. Он ругается на мусорщиков-турок – они ездят, стоя на подножке его мусоровоза, в таких же оранжево- апельсинных куртках, как и он, – что то и дело уходят с работы помолиться, что устанавливают свои порядки. Ему вечно все лень – даже доехать до Вены, чтобы встретиться («А что – Ром, приезжай в гости?» – «Сами приезжайте ко мне. Как-как – на паровозе»).
Но он первый человек, говорящий по-русски, после общения с которым не хотелось вымыть руки с мылом. Он не придумывает себя и не старается продать себя подороже – у него в рассказах о себе все настоящее. Простые родители, оставшиеся в Питере, бегство в Австрию – от армии, ведь потянул только химический техникум, фиктивный брак («а где она? Да бог ее знает – живет где-то. В последний раз мы говорили много лет назад, сожитель у нее какой-то был, двое детей родилось. Да брось, какая она мне жена – мы и виделись-то раза два в жизни»). Работа, о которой другие приврали бы что-нибудь. Квартирка- скворечник на чердаке, до нее нужно подниматься пять лестничных пролетов, потому что дом прямо у провинциальной железнодорожной станции, конечно же без лифта: маленькие подслеповатые окна под косо уходящими вверх сводами стен, перетекающими в низкий потолок, кривые форточки со щелями («Зато смотри, какой вид у меня день-деньской – лепота!» – И обводит рукой холмы, поросшие виноградниками), печка-буржуйка – за дровами надо бегать в подвал, тут места нет, проросшая и цветущая уже почти картошка в неработающей сто лет как духовке старинной газовой плиты. А туалет? Там туалет – кивает он и снимает с крючка у печки большой ключ.
Квартира-заявление. Квартира-позиция – потому что он в ней живет уже больше пятнадцати лет, как въехал когда-то, так и живет.
Пусть. Зато оно все настоящее. И даже лень настоящая, убедительная.
«Сейчас тебе такое покажу», – загадочно говорит он и лезет в шкаф, у которого отламывается тут же дверца. «На помойке нашел», – просто констатирует факт Рома. Он почти все нашел на помойке – глянь, какой магнитофон, еще работает, а вот это – термометр такой, в нем капли гелиевые плавают, температуру показывают. Он сломанный, правда, но красиво же ведь! Хочешь, тебе чего-нибудь найду, что нужно будет? Нет, Ром, пока не надо, спасибо.
Помойка – его сундук с сокровищами.
Он включает старый диапроектор – тоже с помойки, разумеется, – и словно сухо щелкает затвор.