В первый же вечер мы пустились в безумный автопробег по подмороженному автобану – «я купил новую машину, надо же ее испытать». Машина разгонялась так, что казалось – обратно мы не вернемся, на площадке отдыха где-то уже у Санкт-Пёльтена, где мы очутились до ужаса быстро, он резко брал вправо и резко тормозил; машина крутилась на одном месте волчком, скользила по обледенелому асфальту, ее кидало из стороны в сторону, а вокруг метался снег – мелкий, колючий снег, у которого уже не было зимней силы. Потом он гнал по темным полям, скупо освещенным улицам на венских окраинах, оскальзывался на ведущей в гору узкой дороге на Каленберг – там мы оказались совершенно одни, и Вена лежала миллионами огней под ногами.
Почему-то сразу кажется, что он свой, что он – такой же, как я. Наверное, потому, что я уже научилась видеть родство с Межсезоньем. Он тоже родом оттуда.
– Смотри, потолок я покрасил в желтый цвет, так что к середине он совсем растворяется и от этого кажется выше, – каждый винный бокал Андрей полировал, пока тот не начинал блестеть, как елочная игрушка ручной работы, и бархатно-бордовое вино лилось в него густым маслом, оставляя на отполированных стенках масляные же потеки, и, казалось, отдавало черным перцем и неведомыми травами.
«А курить ты пробовала?» – спросил он в первый же вечер. Ну да, когда-то на даче, с девчонками, стащили у отца сигареты и попробовали – но мне не понравилось, если честно. Да нет, я не про то – поморщился он. Траву.
Трава пахла все время по-разному – то сладко, то пряно. Она то толкала к мрачным рассуждениям, самобичеванию – и тогда мне до слез становилось жалко себя. Я задыхалась от отвращения и жалости к себе, до спазмов где-то в желудке. То наполняла абсолютным равнодушием, до последнего капилляра растекалось во мне спокойно-философское безразличие.
Я шла к нему после работы – и моя чужеродность забывалась быстрее, чем в общежитии. Забывалась, чтобы воскреснуть снова – мощно, назойливо, однозначным чувством, что я никогда не ассимилируюсь, да и не хочу, что я не смогу и никогда не захочу слиться с Веной в одно целое.
«Достать в Вене зелье легче, чем купить хлеба», – говорил Андрей, вынимая откуда-то новую порцию травки и со вкусом раскуривая самокрутку, втягивая дым так, словно это было таинством, медитацией, отработанным ритуалом. Он покупал все свои таблетки, грибы и траву у дилера по имени Хельмут, который, по его рассказам, был чуть ли не лучшим его приятелем. Хельмут – с ним Андрей нас как-то познакомил – оказался темноволосым австрийцем с нервными руками. Они не знали покоя – пальцы с черными жесткими волосинками на фалангах постоянно что-то щупали, оглаживали, постукивали по столу, они словно жили отдельной от Хельмута жизнью, будто тот носил на себе какое-то причудливое животное вроде игуаны, которая срослась с ним, но жила своим, как сиамский близнец.
Андрей говорит, что видит слонов на стене. И жирафов. Ну и пусть видит – а на меня всего лишь летит стрекоза, она вдруг становится огромной, с Андрея ростом, у нее словно смазанные салом щупальца и зеленые блестящие глаза. И если дотронуться до ее крыльев – они точно жесткие, как хрящ. Огромное и жесткое. А я сижу на диване и вижу желтый потолок и себя, будто я вышла из собственного тела, как стрекоза с жесткими крыльями, как бабочка из кокона.
«Возьми, тебе надо», – говорит он потом и сует мне таблетки глюкозы.
Я пробую не все, что он приносит, – мое желание сбежать от себя самой все-таки не так велико – я просто смотрю, как он, съев снова какую-то таблетку, корчится на диване в сладострастных судорогах, всхлипывает, задыхается, раздирает на груди рубашку, превращается из человека в личинку.
Иногда, приехав от Андрея в квартиру над снующими в центр и из центра поездами, я кажусь себе персонажем Хемингуэя, а иногда – просто зацикленной на себе дурой, психованной иностранкой, которая непонятно как оказалась в самом центре Европы и тут-то и почувствовала себя совершенно русской. Почувствовала в попытке убежать от себя и от своего.
Зеленым плещется в стакане какой-то странный коктейль, снова выпито уже полбутылки текилы, но голова совершенно ясная – такая ясная, что я понимаю, что смерть-то я на самом деле носила в себе. Она была во мне – и то, от чего я бежала, я несу с собой дальше.
Смотри, говорю я сама себе, – это ведь не страх смерти, это страх жизни. Любая попытка убежать от смерти означает неумение жить. Ведь это уже второй раз за этот год, когда мне кажется, что я себя разрушила до основания, разбила как чашку о кафельный пол. Что меня больше не существует, а есть только человекоподобная оболочка. Что потом мне медленно, потому что иначе нельзя, приходится собирать себя по кусочкам, склеивая черепки. И каждый раз из осколков появляется что-то новое, я собираю другую себя, такую, какой я никогда раньше не была. Если я и менялась до этого, то медленно, постепенно, теперь же я разрушаю себя одним махом, чтобы создать что-то, неизвестное мне самой. И главное – не потерять что-то, что было мною. Только вот что это было?
Утром, лежа в постели и глядя на Андрея, который в семейных трусах – жеребец-переросток – ходил из кухни в комнату, ставил на журнальный столик чашки с кофе и тарелки с яичницей, я думала: это ведь все от одиночества, от нежелания возвращаться к себе, от нежелания оставаться с собой наедине. Не будь этого, разве задержалась бы я около Андрея больше чем на час?
Как-то ночью, идя по Вене, я снова увидела Хельмута – он сидел, прислонившись к стене собора Святого Стефана: нога неуклюже подвернута, словно неживая, тряпичные, безвольные руки по-кукольному раскинуты, лица не видно из-под спутанных, свалявшихся от пота или дождя волос. Хельмут, что было когда-то тобой – что это было?
Москва прорывалась в эти странные дни редкими телефонными звонками. Там было весело – мама рассказывала, что они затеяли ремонт, а завтра снова едут в гости.
Я казалась себе чужой всюду – и непонятно было, хочу ли я оказаться там, с ними.
А однажды она позвонила поздно вечером – в этот странный вечер я хотела лечь пораньше, бежать никуда не хотелось:
– Мы отвезли ее в больницу. Роды уже начались.
Это было почти как тогда, когда я девочкой на фигурном катании сломала руку. Мне дали обезболивающее и положили гипс – а рука все равно ныла и болела. Вот вроде бы и не болит по- настоящему, а только нужно нянчиться с ней. И спать она не дает.
Я все думала – как там все проходит. Ей, наверное, больно. А ребенок?
Думать и быть одной было тоже больно, поэтому я снова сбежала – снова в общежитие.
Хотелось за что-то зацепиться, придумать что-то, что помогло бы. Так, на расстоянии. И я даже где- то раздобыла свечку – а Лейре сказала, что это погребальная. Но мне было все равно – она была красивая, в красном пластиковом стаканчике. Как та, которую мы с сестрой купили давно, в Испании. Куда поехали вдвоем, в институте. На горе Монтсеррат был такой туман, что и гор-то не было видно – только чувствовалась натянутой струной где-то внутри высота, к которой мы не привыкли внизу.
Там, в сырой церкви из огромных камней цвета молотого перца, мы и купили ту свечку.
Ее копия стояла теперь совсем рядом, и в ее огне мне хотелось рассмотреть будущее.
Лейре взяла в кладовке общаги лишний матрас, и мы просто кинули его на пол – в квартиру у церкви, где отпевали Шуберта, я пойти не могла. Хотелось быть рядом с людьми, а не лежать и смотреть в темноте, как полоски света от проезжающих поездов метро пляшут на потолке.
Хотелось звонить в Москву каждый час и спрашивать – что там. Но нужно было только ждать. Когда от тебя ничего не зависит, ожидание превращается в муку.
На следующий день мама наконец сказала – все в порядке, все здоровы. Девочка. Назовут Соня. София – значит, мудрость.
По пути в квартиру – домом ее назвать никак не получалось – я вдруг купила цветок. Лиловую фиалку в маленьком глиняном горшке, цветущую буйно, по-весеннему. Села в маленьком парке около метро – под готическим епископом из серого песчаника, держащим на руках распятого Иисуса, как младенца. Солнце – внезапно щедрое, слепило так ярко, что приходилось прижмуриваться, сквозь ресницы оно тянулось теплыми, выбеленными до бесцветья нитями.
Шуба пахнет сухой ромашкой, растертой меж пальцев, – чудесная в своей ненужности. Ведь солнце. И весна. И ненужный телефонный звонок.
– Хей? – полувопросительно дышит он в трубку. – Как ты сегодня? Хельмут опять наладил