Только сидит она, отодвинувшись от стола, – чтобы поместился огромный живот, кажущийся почти самостоятельным, отдельным от нее.
Однажды в детстве мы обе заболели прямо под Новый год. Казалось – праздник безнадежно испорчен, жар и бредовые сны, горячий градусник и мокрая до нитки пижама украли наш Новый год.
Тридцать первого декабря вечером наши подушки и одеяла неожиданно скатали в тугой рулон – а мы, шаркая слабыми еще ногами, медленно и апатично пошли за ними.
Праздник вдруг – прямо в открытых нараспашку двустворчатых дверях большой комнаты – упал на нас, ослепил разноцветными елочными огнями, стократ отраженными в пузатых шарах цвета карамели, в блеске пушистой мишуры и тонких боках праздничных бокалов с хрупкой, почти ледяной, гравировкой. Оглушил музыкой из телевизора, новогодней музыкой, и легким шипением, и шепчущим треском витых новогодних толстых свечей. Ошарашил запахом – салатов, чеснока, маринадов, острой куриной шкурки, поджаренной почти до черноты, свежих мандаринов, шибающих в нос остро и терпко, как газировка, и густым духом хвои, нагретой батареями, похожими на металлические гармошки. А может быть, это нам все казалось, потому что очень хотелось носами, оглушенными гриппом, почуять и запах еловых веток, и мандаринов – запах праздника.
А потом мама принесла из жаркой кухни на тарелках цыпленка табака – каждому по маленькой птичке, распластанной на брюхе, нашпигованной острыми зубцами чеснока. Мы впервые лежали на Новый год на большом диване, разложенном специально по этому случаю, откинувшись на взбитые подушки – мама принесла все подушки, которые только были в доме, и превратила простой диван в восточное ложе, – под теплыми одеялами. Новогодние закуски стояли на длинном, похожем на вытянутую табакерку, журнальном столике – чтобы с дивана можно было дотянуться.
Пробка сухо стреляла домашним салютом, холодное шампанское суетно пенилось. Цыплячье крылышко отдавало кисло-сладким, жареным, растворяясь где-то в нёбе все-таки различимым запахом. Глаза слипались, наколдовывая предчувствие утра и в утренней пелене очертаний подарков под разлапистой елкой.
Это был один из самых лучших Новых годов, и теперь он мостом – невидимым, узким до неприличия, но все равно прочным, перекинулся в сегодня. Крылышком цыпленка табака. А игрушки и мишура – остались в памяти. На дачном чердаке, в коробке из-под немецкого елочного набора, с ячейками, набитыми мятой газетной бумагой.
После ужина в такой квартире, как эта, не разойтись по своим комнатам. Потому что комната всего одна.
Буквой L приставлены друг к другу изголовьями старые кровати, бесформенной глыбой стоит посередине комнаты раскладушка – на моей кровати спит сестра.
Я слышу ее дыхание и дыхание мамы – мерное, глубокое. Сестра дышит суетливо, будто во сне она гораздо резвее себя настоящей.
Жизнь в тесноте похожа на автобус в час пик – входят все новые и новые пассажиры, ты поджимаешься, уходишь в себя, перестаешь быть совершенно собой, превращаешься в зверя, сидящего тихо-тихо, чтобы не спугнуть никого. С каждой остановкой ты поджимаешься все больше, заворачиваешься в тобой же придуманный кокон – перестаешь быть собой, чтобы сохранить себя, законсервировать. Человеку все равно – отнять у него многое или многое дать – все равно придется изобретать себя заново.
Сон – другое измерение, безвременье – точный барометр жизни. Когда все гладко, засыпать радостно – ты падаешь в сон благодарно, как в пуховую перину, тело сладко ноет от усталости. Сон – твой друг, и завтра будет новый день, лучше предыдущего.
Когда мир поворачивается к тебе темной своей стороной, вы со сном оказываетесь по разные стороны баррикад. Он нападает – ты защищаешься. Заснуть страшно – страшно потерять контроль над собой. Потому что ошибочно кажется, будто контроль – это и есть ты. Страшно не проснуться, проиграв ему эту схватку.
В немецком есть слово Ohnmacht – бессилие, обморочное состояние, беспомощность – и оно чудится мне гораздо глубже, емче, страшнее русского «бессилия». Ohnmacht – это совершенный паралич, мерзлое бездвижие, без полутонов и возможностей.
Когда-то я была лунатиком. Об этом узнаешь случайно – по карте собственного тела, где чуть-чуть сдвинулись полюса, или от кого-то, кто рассказывает тебе, какой ты есть, когда тебя здесь нет.
Я узнала летом, на даче. Помню только смутный сон – и в этом сне я поднялась с вдруг ставшей мягче пуха постели, невесомо, будто летя, прошла к тяжелым двустворчатым дверям, ведущим на импровизированный балкон, даже без перил. Хотела выйти туда, к небу, толкнула дверь, но она не поддавалась – или просто я стала бесплотной, как часто бывает во сне. Поэтому просто постояла, глядя сквозь залитое молоком луны окно – на темный лес, резкими тенями нарисованный на призрачном небе, на соседские дома и туман где-то вдали, на лугах. Стояла долго, без мыслей и без чувств, слившись с этим туманом и с театральными виньетками леса. Повернулась, чтобы пойти в постель, откинула одеяло – и промахнулась, села куда-то вбок, на масляный радиатор, стоящий в ногах. Несонная боль неприятно поразила, и в ту же минуту картинка сменилась – я ехала в огромном лифте наверх и точно знала, что на крышу, где лифт, не останавливаясь, упадет на бок и поедет по крыше боком, чтобы потом обрушиться вниз.
Утром я не помнила сна, только почему-то болела нога. Где-то сбоку чернел странный синяк – и тут все вернулось. Я вспомнила. И крышу, и размытые силуэты осин в ночном тумане.
Тогда чувство беспомощности повергло в ужас – кто-то взял мое тело. Поносить. Попользоваться. Не спросив, вернув в потрепанном виде.
Это и было то самое ощущение – Ohnmacht, – которое вдруг накатывает волнами в Вене, которое, ты это чувствуешь, верный спутник Межсезонья. Поймешь его урок – не пытаться судорожно контролировать, направлять, а просто плыть по течению – оно будет к тебе благосклонно, и все, все даст, что нужно для счастья. Но урок горький и трудный – и самое страшное пока – потерять контроль, хоть чуточку контроля над ситуацией.
Сестра дергается во сне, на ломаном немецком тревожно шепчет: «Frauen, Frauen»[3]. Тихо колышется старая хозяйская занавеска на окне – цветов у нас нет. Цветы – это что-то от стабильности, от постоянства и уюта – всего того, что нами отложено «на потом».
Силы ушли, полоска мертвенного, как сквозь толщу аквариумной воды, света нырнула куда-то за глазное яблоко, облила сном, забытьем. И из невиданного света вышла бабушка. Такая, какой я ее помнила где-то внутри, еще не изможденная болезнью и мучительной смертью, а бабушка из детства.
Она вышла, улыбаясь – в летнем оранжевом, с причудливыми синими цветочками, платье, взмахнула рукой, и я точно знала, что там, где рукав с отворотом немного приподнялся, идет вниз полоска морщинистой кожи. А ниже, почти у локтя, пухлая ямочка, в которую чуть проваливается палец, если вести им по бабушкиной руке.
Она не снилась мне давно. Сначала она жила и болела – менялась, оставаясь все равно той самой бабушкой, моим первым настоящим другом. Она уже лежала и редко вставала, когда я тяжело заболела гриппом и больше недели провела в постели.
«Привет от старых штиблет!» («Штиблет» она произносила свистяще, отчего получалось – «щтиблет»), – говорила она весело в телефонную трубку. И было слышно, как она улыбается. «Мы обе лежим, а потом выздоровеем». Дальше мы говорили про Палех и царя Алексея Михайловича, Хозяйку Медной горы и Солженицына.
Я выздоровела потом, конечно. А она – нет.
После ее смерти мне долго снились одни и те же сны – мы похоронили бабушку по ошибке, нужно быстрее бежать на кладбище и откапывать гроб, пока она еще жива.
Иногда она приходила во сне мертвенно-зеленая, с остатками влажной земли на подбородке, и тогда я просыпалась – рывком, в совершенно мокрой постели.
Образ тающей и умирающей бабушки долго-долго не отступал даже наяву – я просто не могла вспомнить, какой она была до болезни. А потом вдруг все прошло – болезнь и смерть превратились в кусочки мозаики. Но сниться она перестала – будто ушла по правде, насовсем.
Теперь она стояла и улыбалась – и я видела поперечные, перерезавшие лоб, чуть неровные